Рассвет новой эры (СИ), стр. 2

— Чудно, — сказал дед наконец.

— Чего чудно?

— Да вот это всё. Что подумали загодя. Не по-нашему это, Петро. Не по-русски даже. У нас как? У нас пока гром не грянет. А тут — заранее. Кто ж это у нас такой умный завёлся, чтоб за год вперёд глядеть?

Петро усмехнулся, пожал плечами.

— А наверху, дед, видать, сидят не дураки. Хозяин, говорят, всё наперёд видит.

— Хозяин, — проворчал дед. — Хозяин далеко, а голод близко был. — Он помолчал, потом прибавил тише, без ворчания уже, а как-то раздумчиво: — А ведь и вправду отвели. Я, Петро, честно тебе скажу: я этого года боялся. С весны боялся. Я его наперёд отхоронил уже, этот год. Думал: ну, всё, дождались, теперь помирать будем, как в двадцать первом, как в тридцать третьем. Приготовился уж. А оно — вон. Хлеб стоит. И на юге, говоришь, не помёрли.

— Не помёрли, — сказал Петро. — Туго было, а не помёрли. Обошлось.

— Обошлось, — сказал дед тихо, не отводя глаз от поля.

И это слово, простое, будничное, «обошлось», вдруг легло ему на душу так тепло и так хорошо, как давно уже ничего не ложилось. Обошлось. Не пришёл гость. Не пришёл в тот год, когда его ждали наверняка, когда он по всем приметам должен был прийти. Кто-то его не пустил. Отвёл. Подпёр рушащееся плечом, и оно не рухнуло.

Дед был человек неверующий, отвык за советскую власть, да и не больно верил прежде, а тут поймал себя на том, что сидит на копне и вроде как благодарит — не бога, богу дед не верил, а так, вообще, неведомо кого, — благодарит за то, что этот страшный год вышел не страшным, что хлеб убран, что зима будет сытая, и что где-то там, на выгоревшем юге, чужие ему люди, которых он никогда не встретит, тоже переживут эту зиму, потому что кто-то умный и дальновидный припас для них хлеб ещё тогда, когда о беде и не думали.

— Ладно, — сказал он, поднимаясь с копны, кряхтя. — Насиделся. Пойдём, что ли, работать. Хлеб сам в закрома не пойдёт.

— Пойдём, — сказал Петро.

И они пошли по стерне к дальнему краю поля, где уже собирались бабы и подростки, где стояли подводы, где начинался обычный, тяжёлый, потный, но такой хороший в этом году день уборки, старик и молодой мужик без двух пальцев, дед и племянник, двое из тех бессчётных, о ком в Москве думали загодя, а они про то и не знали толком, и знать были не обязаны.

А в Москве в этот же час думали о том же — о хлебе.

Микоян пришёл к хозяину с утра, с папкой, и папка была не то чтобы толстая, а какая-то основательная, увесистая на вид, из тех, в которых лежит не бумага, а дело. Он разложился за столом, надел очки, приготовился докладывать обстоятельно, потому что дело было такое, что требовало обстоятельности.

— Ну, Анастас, — сказал хозяин, не садясь, прохаживаясь с трубкой вдоль окон, за которыми стояла ясная, уже холодная московская осень. — Докладывай. Как урожай? Как с хлебом? Только по совести, без бодрости. Мне правда нужна.

— Правда хорошая, товарищ Сталин, — сказал Микоян, и по лицу его, обыкновенно осторожному, замкнутому, видно было, что он и сам доволен тем, что докладывает. — Правда, прямо скажу, лучше, чем мы смели рассчитывать по весне. Помните, весной я вам говорил: боюсь будущего года. Юг сухой, война за спиной, примета плохая. Боялся я тогда голода, всерьёз боялся, и не я один.

— Помню, — сказал хозяин. — Помню, что боялся. И я боялся. Продолжай.

— А вышло вот что. Засуха на юге легла крепко, кое-где почти совсем выгорело; если б не подпереть — была бы беда, настоящая, с мором, я по цифрам вижу. А не покатилось. — Микоян перевернул лист. — Помните, сколько на меня наседали прошлой осенью: отпусти из резерва, там нехватка, тут нехватка, — а вы велели держать любой ценой. Вот и было чем ударить в ответ, когда прижало. Пустили резерв — и удержали.

Хозяин слушал, кивал, попыхивал трубкой.

— Значит, удержали, — сказал он.

— Удержали, товарищ Сталин. Голода не будет. Туго кое-где было, врать не стану, поголодали в иных местах, подтянули пояса. Но чтоб мор, чтоб как в старые голодные годы, — этого нет и не будет. Обошлось. — Микоян снял очки, поглядел на хозяина. — И обошлось, товарищ Сталин, только потому, что мы этот хлеб отложили загодя. Не спохватились, когда прижало: тогда хлеба взять уже негде. А припасли за год. Вот это нас и спасло. Тот прошлогодний ваш приказ — держать резерв и не отдавать. Я, признаться, тогда не до конца понимал, зачем так жёстко. А теперь вижу.

Хозяин остановился у окна, помолчал, глядя вниз, на осеннюю Москву.

Он-то понимал, зачем. Он один и понимал по-настоящему, до конца, отчего год назад, когда ещё ничто не предвещало, когда все вокруг просили отпустить хлеб на текущие нужды, он уперся и велел копить. Он знал этот год наперёд. Знал той глухой, подвальной памятью, что осталась ему вместо иссякшего знания будущего, знал, что этот год в другой, не бывшей теперь жизни был голодным, страшным, что мёрли по деревням и в этот раз, после этой войны, что засуха легла и косила, и что тогда, в той жизни, никто не подстелил соломы загодя, и оттого беда взяла своё сполна. Он это знал, и оттого год назад, наперекор всем, кто просил хлеба на сегодня, отложил его на завтра, на этот вот самый чёрный день, который он один видел приближающимся сквозь время. И вот день пришёл, а беды не случилось: солома была подстелена загодя, и удар пришёлся не по живому.

— Хорошо, Анастас, — сказал он наконец, и в голосе его была тихая, сдержанная удовлетворённость, без всякого торжества. — Хорошо поработал. И вовремя. — Он повернулся. — Только вот что запомни, и другим передай, кому надо. Про то, что могло быть, да не было, — про это шуметь не будем. Не наше это дело — хвалиться тем, что беду отвели. Отвели — и ладно. Народ и не заметил пусть, что над ним пронесло. Пусть думает, что просто год выдался ничего, обыкновенный. Это и есть самая лучшая работа, Анастас, — та, которой не видно. Гремят о победах, а настоящая забота — она тихая. Голод, которого не было, в газету не поставишь. А он, может, поважнее иной победы.

— Понимаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян.

— Понимаешь. — Хозяин кивнул. — Резерв теперь не распускать. Опять копить, опять держать. Год обошёлся — а следующий кто знает. Держава должна жить так, чтоб у неё всегда был хлеб про запас, на всякий чёрный день, какого мы и не ждём. Кто с полными закромами, того голодом не возьмёшь, ни свой недород, ни чужая блокада. Хлеб, Анастас, — это первое. Пушки пушками, бомба бомбой, а начинается всё с хлеба. Будет хлеб — будет и всё остальное. Не будет хлеба — никакая бомба не поможет, изнутри рассыплемся.

Он прошёлся ещё раз по кабинету, остановился.

— Ты вот что. Ты мне подготовь, как теперь этот резерв поставить на постоянную ногу. Не от случая к случаю, не по моему приказу всякий раз, а чтоб само собой, законом, чтоб всегда откладывалось про запас, сколько положено, и лежало неприкосновенно. Чтоб и после нас с тобой, когда нас не будет, оно так же копилось и держалось, само, без напоминания. Вот это будет дело. Отвести один голод — хорошо. А устроить так, чтоб голода вообще больше не бывало, чтоб держава от него была застрахована навсегда, — вот это уже настоящее.

— Сделаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян. — Продумаю и принесу.

— Продумай. Это дело поважнее многих. — Хозяин помолчал и прибавил, уже мягче, глядя в окно, на ясный холодный день: — Знаешь, Анастас, я тебе скажу. Мы много всякого за эти годы наделали. Воевали, брали города, границы двигали, бомбу вон сделали. Большие дела, громкие. А вот это, тихое, — что мужик в деревне нынче хлеб убирает и зиму встретит сытым, и дети у него не пухнут, — это, может, и есть самое главное из всего, что мы сделали.

Микоян собрал папку, поднялся.

Хозяин остался у окна. Внизу лежала Москва, ясная, холодная, осенняя, и жили в ней люди, и по всей огромной стране, за горизонтом, в бесчисленных деревнях, убирали в этот час хлеб такие же люди, старики и бабы, и вернувшиеся с войны мужики, убирали хороший, крепкий хлеб хорошего, крепкого года, и не знали, что год этот должен был стать иным, чёрным, и что кто-то отвёл от них чёрную его половину загодя, ещё прошлой осенью, когда о беде и слуху не было.