Ловелас. Том 8 (СИ), стр. 38
Через пять часов я сидел в кресле «Дугласа DC-6B» компании «Американ Эйрлайнз», рейс из Айдлуайлда на Лос-Анджелес, без промежуточных посадок, восемь с половиной часов против ветра.
Не «ТВА».
«ТВА» — это Говард, и лететь в его кресле, было бы даже не безвкусно, а глупо: он бы узнал через полчаса после вылета, у него в каждой кассе свои люди. Потом составляется график куда летал Миллер, с кем встречался и можно делать выводы.
Сборы получились такие, что я сам на них залюбовался, когда они уже кончились.
В двенадцать сорок я вышел из зала совещаний. В двенадцать сорок пять Оливия, не задавая ни одного лишнего вопроса, купила билеты, в половине второго в лифте я подписал шесть бумаг, которые секретарша придерживала на папке. В два мы выехали, в начале четвёртого были в Айдлуайлде, а без четверти четыре я уже слушал, как заводят по очереди четыре двигателя. Тум-тум-тум…
Два кожаных тома лежали у меня на коленях в портфеле. Восемьдесят страниц, на которых кто-то очень хотел записать мою жизнь на пять лет вперёд, и отдавать их багажному отделению я не собирался.
Рядом со мной сидел Олсен.
Вот это было лучшее решение дня.
Кресло рядом — не роскошь, а оборона. Я за последние две недели выучил простую вещь: человек, которого показали по телевизору, в самолёте больше не летает. Он там принимает посетителей. За восемь с половиной часов ко мне подошли бы человек двенадцать — сказать спасибо за Маккарти, будь вы прокляты за Маккарти, попросить автограф для дочери, рассказать про своего племянника, который тоже занимается радиовещанием, и объяснить, что именно я сделал неправильно.
А теперь у окна сидел я, а у прохода — Хэнк. Шесть футов три дюйма, сто девяносто фунтов, шея, плечи, сломанный нос и взгляд человека, который в тюрьме округа Лос-Анджелес отправил троих в больницу и одного из них с проломленным черепом. Он ничего не делал. Он просто сидел у прохода и смотрел вперёд.
К нам не подошёл никто.
Самолёт разбежался, оторвался, задрал нос, и Нью-Йорк ушёл вниз и вбок — сначала кварталы, потом Джамейка-Бэй с бурой водой, потом песчаная коса, а потом всё это накрыло серым.
На наборе высоты у меня заложило уши, я зевнул, и в этот момент дал себе обещание.
Если со слиянием выгорит. Если меня не обуют на восьмидесяти страницах, если Говард не найдёт своего покупателя, если Вайнберг продаст свои сорок семь миллионов по облигационной книге — я куплю самолёт.
Свой. Личный. Не типовой лайнер с крыльями, где кормят по расписанию и куда каждые полчаса кто-то идёт мимо тебя в уборную. Что-нибудь двухмоторное, с нормальным салоном, с диваном, и со стюшками, у которых буфера не меньше, чем у Оливии.
И покрашу его в зайцев.
Вот это было главное. Белый фюзеляж, а по бортам — чёрные силуэты, от кабины до хвоста, как гуси на колхозном заборе. И на киле, огромный, во всю площадь. Чтобы в любом аэропорту страны, от Бербанка до Нью-Арка, диспетчер брал микрофон и говорил: «Вышка, борт с кроликами заходит на третью».
А потом я буду проходить над яхтами, над полем для гольфа и над поместьем Говарда Хьюза в Ханкок-Парке на трёхстах футах.
Я понимал, что это ребячество. Мне двадцать два года в этом теле и сильно больше в прошлом, и взрослому человеку неприлично мечтать о том, чтобы позлить соседа с воздуха.
Ну и ладно.
* * *
Стюардесса принесла кофе. Олсен взял Колы, выпил ее одним мощным глотком.
Я закрыл глаза.
И, разумеется, тут же полезла Эстер.
Последние дни, вернее ночи, были безумными.
Началось это числа с десятого, и с тех пор шло по одному и тому же расписанию. Как только солнце уходило за Нью-Джерси и в кабинете включали лампы, у неё в глазах что-то менялось. Она досиживала совещание, дожидалась, пока разойдутся редакторы, и говорила «Кристофер, на два слова», и я уже знал, что два слова будут сказаны не в кабинете, а в кровати. Иногда в ванной. Разок было прямо возле окна.
По два раза за ночь. По три. С той настойчивостью, в которой нет ни капли легкомыслия, — женщина не развлекалась, женщина работала.
Получилось или нет? Ещё рано считать. Но считала она, я в этом не сомневался: у неё под подушкой лежал календарик, я его видел.
Всё это мне уже показывали. Полгода назад, в Лос-Анджелесе, с Китти — те же взгляды, та же деловитость, тот же взгляд в потолок потом.
Только Китти хотела ребёнка для себя. Ей тридцать один, и она однажды сказала мне фразу, которую я запомнил дословно: у женщины есть срок годности, и он проставлен не на ней во многих местах.
Эстер ребёнок нужен не для себя.
Ей двадцать четыре. У неё фамилия на фасаде сорокаэтажного здания, кресло в совете директоров, которое дал ей я, и ни одной акции. Ни единой. Она сидит за тем столом, потому что я её туда посадил, и в любой день, когда мне станет неудобно, я её оттуда уберу, и она прекрасно это знает. Дед её умер, отец разорён…
А ребёнок — это уже не кресло. Ребёнка не переголосуешь шестью голосами против трёх.
И вот тут начиналось смешное.
Потому что я её не останавливал.
Каждый вечер шёл за ней в спальню и каждую ночь делал ровно то, чего она от меня хотела, и оба мы делали вид, что это страсть.
Она хотела привязать к себе меня.
А я хотел привязать к себе её.
Потому что я не Хёрст. Я пришлый, я пират, я «порнограф с зайцами», я мальчишка, который на чистом везении проглотил вековую империю, и никакие прибыли за март этого не отменят. А вот ребёнок, в котором течёт кровь Уильяма Рэндольфа Хёрста и который носит мою фамилию, — это уже не захват. Это преемственность. Через пятнадцать лет никто и не вспомнит, как всё начиналось: будет просто все та же семья, которая владеет газетами.
Она считала себя охотником.
Я считал охотником себя.
* * *
— Босс.
Я открыл глаза. Олсен сидел, развернувшись ко мне вполоборота, и вид у него был как у человека, который уже минут двадцать собирался что-то спросить и вот решился.
— Я спросить хотел.
— Валяй.
— Вот этот сенатор. Которого ты уронил. — Он потёр свой нос костяшкой. — Его теперь будут судить?
— Нет. Порицание Сената — это не суд. Это когда сто человек встают и говорят, что ты им противен. Дальше он досиживает срок, но его уже никто не слушает. Типа черная метка, которую выдавали пираты.
— А тебя?
— Что меня?
— Тебя не подтянут? — Олсен смотрел на меня серьёзно. — Ну, к делу. Кит, я в этих ваших делах не волоку, но я в тюрьме сидел и кое-что понял. Когда кто-то большой падает, всегда собирают, кто рядом стоял. Всегда, босс. Какие-то его партнеры, друзья…
Я посмотрел на него с интересом.
В нём было сто девяносто фунтов, восемь классов школы и несколько лет на флоте, а формулу он вывел точнее, чем Артур Пембрук со своими таблицами. Когда падает большой, друзья не сильно довольны этим.
— Не подтянут, — сказал я. — По делу Маккарти дел нет. Он не преступник, он просто громко орал не на тех.
— А по другому?
— А по другому — могут. И уже сильно ищут за что зацепить. Я в этом уверен.
Олсен кивнул. Его такой ответ устроил больше, чем устроил бы «нет».
— Тогда ты это. — Он опять потёр нос. — Ты мне заранее говори, если что. Я не для того, чтоб бежать. Я чтоб быть рядом.
— Хэнк.
— Да?
— Тебе прибавка с мая.
— Так я не поэтому…
— Знаю, — сказал я. — Потому и прибавка.
Дальше он рассказывал про своего двоюродного брата из Бейкерсфилда, который в прошлом году купил заправку, и про то, что заправка стоит на плохой стороне шоссе, и что брату он это говорил, а брат не послушал. Теперь в убытках. Полчаса рассказывал, со всеми цифрами. Вот кого бы на СД к этим банкирам-людоедам. Хорошо рассказывал: под этот рассказ я наконец уснул.
И снился мне Петровский парк в Москве. Песчаная площадка, с белыми известковыми линиями, волейбольная сетка натянута выше положенного. По мою сторону — я один, в костюме и в ботинках, которые вязли в песке. По ту — трое девушек, все в форме «Динамо»: синие сатиновые трусы, белая безрукавка, синяя буква Д.
