Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 51
Я открыл рот и закрыл. Попробуйте сами определить «не твое дело» существу, которое слышало, как вы сорок минут выворачивали душу, каждый раз предваряя самое больное словами «хотя это вообще не твое дело». Я честно попытался, запутался в двух определениях, и Мири, выждав свои три секунды, сказала:
— Недостаточно данных. Ставлю в очередь на уточнение.
И вот тут меня накрыло. Не смехом, смех был бы понятнее. Меня накрыло всем сразу: этой очередью на уточнение, куда она честно поставила человеческое «не твое дело», разбитой строкой с четырьмя буквами, «неприятно», ящиком с половиной инструмента, всем годом, всей сменой, которая кончилась. Я заплакал. Коротко, зло, по-мужски отвратительно, три или четыре судороги, которые я задавил, стыдясь их перед железкой, перед собой, перед пустым контейнером, и тут же разозлился на себя так, что свело скулы. Пятнадцатый год пацану, зачислен в Академию, сорок из сорока дважды, сидит и ревет над кожухом от бухгалтерского терминала.
Мири выдержала паузу. Длинную, нестандартную, секунд в пятнадцать: я потом понял, что она искала в своих недоступных архивах протокол на такой случай и не нашла. И тогда она собрала его сама, из того, что было, первый в ее новой жизни протокол собственной сборки:
— Зафиксирован сбой герметичности. — Пауза. — Рекомендую… воду?
Вопросительный знак на конце. Она не была уверена. Она предлагала воду и спрашивала, туда ли предлагает, как стажер, впервые подающий инструмент. И я заржал. Сквозь остатки судорог, мокрым, счастливым, безобразным смехом, какого этот контейнер не слышал, наверное, со времен отца, и пошел и выпил воды, всю кружку, потому что рекомендация, в сущности, была здравая. У нее вообще здравые рекомендации, у моей Мири. Включая нелепые. Особенно нелепые.
«Сбой герметичности». Я потом много думал над этой формулой и пришел к выводу, что точнее про мужские слезы не сказал никто и никогда. Именно сбой. Именно герметичности. Держал давление, держал, шов и повело. Заваривается, кстати, так же, как на корпусе: быстро, грубо, точками, и держит потом годами, до следующего реверса.
— Спасибо, — сказал я, вернувшись. — Помогло.
— Принято, — сказала Мири, и я готов поклясться, что в этом «принято» был на волос меньший холод, чем во всех предыдущих. На волос. Я слухач, я такие вещи слышу.
— И вот что, Мири. Про сбой герметичности. Это, — я поискал формулировку, — это в отчеты не вносим. Никуда. Никогда.
Пауза. Три секунды.
— Данные о сбое сохранены в закрытом разделе, — сказала она. — Доступ: экипаж.
Доступ экипаж. Нас в экипаже было двое, и второй был я же. Она завела для моих слез отдельный закрытый раздел, по всей форме, с грифом, и это было одновременно смешно, трогательно и совершенно правильно, как все, что она делала в ту ночь.
Досидели мы до рассвета вдвоем, и последний час, когда меня уже качало, ушел на первое в нашей истории совместное планирование. Я, плывя, излагал: везти ее в Академию буду в питбое, в родном корпусе, соберу обратно, так безопаснее и по легенде чище, армейский утиль старше сорока лет при пацане-мусорщике, это скучно, а скучное, ты запомни, Мири, это наша с тобой броня. Она уточняла своим ровным голосом, и вопросы ее были лучше моих: масса и габарит багажа кадета по списку? Регламент досмотра пересадочного узла: просвечивание или вскрытие? Состав досмотровой комиссии: люди или автоматика? Про автоматику она спросила отдельно, дважды, и мне бы, наверное, насторожиться, почему ее так интересует именно автоматика, но я к пятому часу ночи был уже не наблюдатель. Я сказал: не знаю, выясню. Она сказала: принято, поставлено в очередь. Очередь у нее к рассвету была уже длинная, и «не твое дело» стояло в ней, я надеюсь, не первым.
Двое, планирующие операцию на кухне, самое древнее зрелище на свете. Только один из двоих был кожухом от бухгалтерского терминала, а второй засыпал на ходу, и оба были нелегалами: она по регламенту, я по возрасту, детям в пять утра положено спать. За окном серело, пахло горелым пластиком, планета выходила на смену. Где-то в рядах взревывала первая развозка, у соседей стукнула дверь, гул лифта лежал под всем этим, ровный, вечный, и впервые на моей памяти утренние звуки Целины не значили «вставай». Они значили «мир на месте». Последнее, что я помню из той ночи: я кладу голову на руки, на стол, рядом с черной лункой от паяльника, той самой, у которой все началось и которая, выходит, присутствовала и при начале, и при рождении, свидетелем по обоим делам.
И уже сквозь сон, на самом дне слуха, я услышал, как Мири сказала, тихо, шепотом динамика, не мне, я это отличаю, у нее для меня был адресованный тон, а это был другой, внутренний, себе самой, первый в ее жизни необязательный акт, не отклик, не отчет, не рекомендация:
— … смена принята.
Она приняла смену. Сама. Мою, свою, нашу, не знаю, как правильно, да и неважно. Год назад у меня был задачник, Гроссбух и мечта со знаком минус. Теперь у меня было зачисление, устав из чужих подарков, перечень собственных неисправностей и напарница с именем из четырех уцелевших букв, которая на рассвете, никем не спрошенная, взяла на себя вахту.
С той ночи нас стало двое.
Глава 21
Трап
Есть такой момент на любой погрузке, знакомый каждому, кто грузил: когда последний контейнер встает в захваты, и вдруг оказывается, что рампа пуста. Только что здесь громоздилось, мешало, требовало рук, и вот пусто, чисто, и ты стоишь посреди этой пустоты и не сразу вспоминаешь, что делать дальше. Дальше, вообще-то, отправление.
Последний месяц на Целине прошел как одна длинная погрузка, и к концу его моя рампа опустела вся.
Я не оговорился: не «пролетел», не «промелькнул», а именно прошел погрузкой, размеренной, по описи, позиция за позицией. Оформление документов, две поездки в Центр, печати, санитарная карта, ведомость кадетского имущества. Последние смены, я доработал все до единой, не из благородства, а из арифметики: каждый талон шел в дело. Последние два рейса с Хрустом, оба штатные, тихие, как будто Самовар решил напоследок показать мне, что умеет и так. Белье, которое мать шила по ночам, установленного образца, лучше установленного образца. Ботинки от Мятого, которые сидели так, что фабричным следовало пойти и утопиться в третьем озере.
И деньги. Финансовую часть моего великого отбытия стоит изложить подробно, потому что она целинская до последнего знака.
Билет Империя, слава квоте, оплачивала, но билет ее начинался от пересадочного узла сектора: там кадетов подбирал казенный транспорт. А вот от Целины до узла добираться полагалось самому, и регулярных рейсов с нашей планеты не существовало в природе, кто ж регулярно летает на свалку. Существовали грузовики Корпорации, и у грузовиков, в кормовом отсеке, стояли криокапсулы для попутчиков, класс перевозки «спящий груз», без питания, без каюты, без прав: лег, уснул, выгрузили. Пятьдесят пять кредитов до узла.
Касса Гильдии приняла с меня смешанным порядком: двадцать кредитов живыми, все, что осталось после сборов, и триста пятьдесят талонов по конторскому курсу, все, что было накоплено, заработано, доплачено за последний месяц. Кассирша пересчитала дважды, талоны у нее шли через машинку, кредиты через пальцы, выдала квиток и посмотрела на меня с чем-то средним между уважением и жалостью: перед ней стоял человек, который выгреб все до дна ради права проспать неделю в железном ящике по дороге отсюда. Я забрал квиток и остатки: четыре талона. Четыре. Год работы, гонка, рейсы, пайка, реверс, вспышка, и на выходе четыре талона и билет. Материальная часть моей целинской жизни сошлась в ноль с точностью, которой позавидовала бы весовая.
Зато нематериальная часть паковалась плохо, не лезла ни в какие ведомости, и с ней пришлось разбираться по отдельности.
Сначала, впрочем, о том, что осталось за кадром великих сборов: о последних рейсах. Их было два, и на втором Хруст, единственный раз за все наше знакомство, пустил меня в кресло второго пилота. Не на ветошь, в кресло: ветошь он снял сам, собственными руками, торжественно, как снимают чехол с памятника. Я отсидел в этом кресле вахту до стыковки, ничего не трогая, трогать он не разрешил, «сиди и смотри, как оно отсюда выглядит», и оно отсюда выглядело… правильно. Стрелки, звезды, дуга планеты, руки старика на штурвале. С этого места мир выглядел как задача, которую можно решить. Я запомнил ракурс. За ним, собственно, и летел.
