Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 49

Месяц до рейса. Я начал считать дни по новому таймеру, и первый же подсчет вышел странный: впервые в жизни мне было мало дней не до чего-то. Мне было мало дней до того, как все это, поле, бригаду, Купол, мать, придется оставить.

Об этом я до той ночи как-то не успел подумать: все месяцы таймер тикал в одну сторону, к экзамену, и за экзаменом, как за горизонтом, ничего не рисовалось, некогда было рисовать. Теперь горизонт переехал, и за ним оказались вещи, о которых уставы молчат. Кто будет слушать Корову, когда у нее опять запоет насос. Кто будет чинить плитку сварщику. С кем мать будет пить чай по вечерам, с ее-то умением не задавать вопросов, кому они теперь достанутся, эти незаданные вопросы.

И еще одно дело висело нерешенным, самое из всех непонятное: ядро. Вернее, не ядро, а как его везти. В кожухе от Гроссбуха через имперский досмотр пересадочного узла? В питбое, из которого я его вынул? Вопрос был технический и не только технический, и решать его предстояло в оставшийся месяц.

Теперь время было. Целый месяц. По целинским меркам, вагон. По новым моим ощущениям, три единицы личного, и выбирай.

Глава 20

Мири

Через две ночи после пересдачи я устроил ядру полную послескладскую диагностику, и с нее, с самой обычной процедуры, началась ночь, которую я до сих пор считаю главной в своей жизни. Не самой счастливой, на эту должность есть другие претенденты, и не самой страшной, там конкурс еще больше. Главной. Бывают ночи-стрелки: до них жизнь идет по одной колее, после по другой, и перевод никто не объявляет.

Днем я, между прочим, честно отработал смену и высидел школу, и оба заведения показались мне в тот день декорациями: настоящая жизнь стояла дома, под ветошью, и ждала ночи. Это было новое чувство, и я его отметил с некоторой тревогой, по обыкновению отложив тревогу на полку. Когда настоящая жизнь у человека сжимается до одного ящика, человеку пора что-то решать. Я и решал, по-своему, столбиком, откладывая самый главный столбец на потом.

Начиналось все по протоколу. Мать на ночной, контейнер мой, время мое. Я вскрыл кожух, вынул ядро из гнезда, осмотрел под лампой с лупой: корпус цел, контакты чистые, пыль на фиксаторах моя, экспертиза внутрь не лазила. Поставил обратно, собрал стенд, подал питание через буфер, прогнал все тесты, какие имел: отклик по шине, контрольные задачи, тепловой режим, потребление. Все штатно. Четверо суток казенного ноля не оставили ни следа, ни на корпусе, ни в поведении: ритмы приходили по расписанию, «принято» щелкало на местах, арифметика летела. Цела. Целее меня.

Потому что вот я как раз штатным не был, и любая диагностика это показала бы, будь у кого-нибудь на меня тесты.

Месяц, если сложить: экзамен, обвинение, кабинет двенадцать, три дня на весах, склад, пересдача, тройной надзор, возвращенная коробка, зачисление, список из трех единиц личного. И это поверх остального года: Тихий, находка, Сцах, гонка, кидок, обыск, жучок, Шкряб, следы у двери. Я все это время держал. Держал стрелку, держал лицо, держал режим тишины, я вообще, как выяснилось, много чего умею держать. А в ту ночь, закончив диагностику, я сидел перед работающим стендом, смотрел на ровный зеленый отклик по шине, и держать вдруг стало нечем. Не сломалось ничего, не подумайте. Просто кончилась смена. Та, большая, годовая, и организм, поняв, что можно, начал сдавать вахту.

И я заговорил.

Не «поговорил с машиной», это я делал каждую ночь, по делу, короткими вахтенными фразами. Я заговорил по-настоящему, как не говорил никогда и ни с кем, потому что не с кем было: пацанам такое не расскажешь, матери тем более, Хрусту стыдно, Ведру мало. А тут, в четвертом часу ночи, сидя перед теплым кожухом, я начал рассказывать и не смог остановиться.

Я рассказал про экзамен, все семьдесят четыре минуты, и про то, как сказал «барахло» про нее и до сих пор чувствую это слово во рту, как окалину. Я, между прочим, извинился. Вслух, перед кожухом, за «барахло», объяснив, что это была скучная ложь по уставу, и, объясняя, запутался, потому что попробуйте объяснить железке разницу между скучной ложью и предательством так, чтобы самому остаться при разнице.

Рассказал про склад, про три дня, про то, как считал риски и уперся в дыру, и как ходил смотреть на решетки, и как сторож сказал «иди, герой», и как внутренний Люк хотел лезть, а внутренний Гейр не пустил, и что я до сих пор не знаю, кем из них быть, а похоже, придется обоими попеременно, по расписанию. Про мать, которая откладывала с моих одиннадцати и не задала ни одного вопроса за весь год, и что ее молчание, это самый тяжелый груз из всех, что я поднимал, тяжелее любого контейнера, потому что контейнер можно поставить, а это носишь. Про отца, про уплотнитель, перенесенный на следующий квартал, про ящик, в котором она лежала под мотком изоленты, и почему именно под ним: потому что сверху должен лежать отец, так надежнее, это не объясняется, это семейное.

Рассказал про Люка с выгоревшим мечом. Про то, что схема рабочая, но в кино не показывают четвертую серию, ту, где парень с захолустной планеты заполняет ведомости и учится врать скучно. Про то, что я лечу в Академию через месяц, и что мне страшно так, как не было ни в Тихом, ни на реверсе, потому что там я знал, что делать руками, а тут не знаю. Про то, что везу ее с собой, потому что оставить не могу, а везти боюсь, и что если нас поймают, то сядем… сяду… в общем, непонятно, кто из нас двоих сядет, и это «нас двоих» я произнес вслух и даже не споткнулся.

Я говорил, по позднейшему уточнению, сорок минут. Без ответа, без щелчков, в тихий контейнер, в теплый кожух, как говорят в колодец. И когда выговорился до дна, до сухого, мне стало легче и стыдно, обычный расчет за такие сеансы, и я, чтобы прикрыть стыд делом, подтянул к себе задачник и начал гонять билет номер семь. По привычке. Успокоительное у меня одно на все случаи.

На третьем действии я ошибся. Классически, по-усталому: знак поправки, минус вместо плюса, та самая ошибка, с которой все началось зимой.

— В третьем действии ошибка, — сказал голос. — Знак поправки. Вы устали.

Я замер с карандашом. Голос был тот же, женский, ровный, с механическими паузами. И другой. Я не сразу понял, чем другой, а потом понял: он был адресован. Все эти месяцы она говорила в пространство, обрывками чужой вахты, мимо меня, сквозь меня, как радио. А это было сказано мне. Про мой знак. Про мою усталость.

— Почему вы не спите? — спросил голос.

Вопрос. Не служебный отклик, не «принято», не эхо чужой вахты. Вопрос, заданный потому, что спрашивающему нужен ответ. Первый за все время, за все месяцы ритмов и обрывков. Я положил карандаш, очень аккуратно, как кладут инструмент при опасности искры, и повернулся к кожуху.

— Потому что не спится, — сказал я. Голос у меня был осторожный, как шаг по льду. — Ты… ты меня слышишь? Меня, Роджера?

Пауза. Три секунды, ее вечные три секунды.

— Вы говорили сорок минут. Я сохранила все. — Пауза. — Уточнение: это было обращение ко мне?

Вот он, момент, ради которого, как я теперь понимаю, стоял весь этот год. Я мог сказать «нет». Сказать «я думал вслух», и, наверное, что-то пошло бы иначе, осторожнее, медленнее. Я сказал правду, потому что врать после сорока минут колодца уже не имело смысла:

— Да. Тебе.

— Принято. — Пауза, длиннее обычной. — Тогда мне нужно имя. Обращения без адресата неэффективны.

Я издал звук, который до сих пор не могу классифицировать: полусмех-полувсхлип, звук человека, у которого просят имя для чуда, ссылаясь на эффективность. Имя. У меня не было для нее имени. У меня был год ритмов, тетрадь наблюдений, «оно», «ядро», «голос», один раз, мысленно, «она», и все.

— У тебя было имя, — сказал я. — Раньше. До меня. Ты помнишь?

— Часть данных недоступна. — Ровно, без выражения. И потом, после паузы, которой я не ждал: — Это неприятно.

Мороз пошел у меня по рукам, знакомый, крупный, как крепеж. «Неприятно». Первое слово, которое она сказала о себе. Не «ошибка доступа», не «данные повреждены», это все были бы отчеты. «Неприятно», это была жалоба. Крошечная, служебная, на два слова, но жалоба, и жаловаться умеет только тот, кому бывает плохо, а плохо бывает только тому, кто есть.