Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 46
Ведро молчало со своей всегдашней согласной интонацией. Разговаривать с обесточенной жестянкой, это, безусловно, был новый рубеж даже для меня, и я его взял без колебаний. За эти месяцы у меня вообще сильно расширились представления о том, с кем можно разговаривать. Скоро, по всему выходило, предстояло выяснить, с кем можно разговаривать по-настоящему, но об этом я себе думать пока запретил: сначала суббота.
День третий, последний, я провел так, как надо было провести все три, и провел бы, будь я постарше: за бумагой.
Клавиатуру мать принесла, как обещала, списанную терминальную, с продавленными за двадцать лет клавишами, и я час гонял на ней пальцы вслепую, привыкая к ходу и к люфтам. Запавшую клавишу нашел быстро, семерку, ну конечно, семерку, у казенных клавиатур это, видимо, профессиональное, и отработал прием: бить в нее коротко, с оттяжкой, дважды проверяя ввод по экрану. Мелочь? На двадцати вводах в задачу, на сорока задачах, эта мелочь стоила минут восемь чистого времени. Восемь минут я отыгрывал у казенного терминала еще до входа в зал.
Про Люка в эти три дня надо сказать отдельно и коротко, потому что это был наш последний серьезный разговор перед долгим перерывом. Визор я не доставал: не мог. Двадцать минут чужого взлета были роскошью не по моей текущей смете, у меня от них теперь ныло, как от чужого сытого запаха на голодный желудок. Но плакат висел, куда его денешь, и парень с выгоревшим мечом смотрел со стены на мою зубрежку все три дня, и в ночь на пятницу я, гася свет, сказал ему то, что накопилось: тебе хорошо, у тебя все получилось с первого дубля. А у нас тут пересдачи, вещдоки и клавиша семь западает. Но ты не думай, я не в претензии. Схема твоя рабочая, парень с захолустной планеты может взлететь, это я уже доказал, семьдесят четыре минуты, сорок из сорока. Осталось доказать той части галактики, которая не смотрела твое кино. А она, зараза, большая.
Дальше пошла зубрежка, и это была злая, правильная зубрежка, без жалости. Расписание я себе построил вахтенное, по четыре часа с двадцатиминутными перерывами, в перерывах ходьба и вода, никакого лежания: лежащий человек начинает думать, а думать мне сегодня было запрещено всем, кроме задач. На стенку над столом я повесил лист с тремя строчками, крупно, карандашом: «1. Читай условие дважды. 2. Прикидка до ввода. 3. Семерка западает». Вся моя стратегия, весь боевой устав завтрашнего дня, три строчки. Хорошие уставы вообще короткие. Длинные пишут те, кто не собирается по ним воевать.
Я решал на бумаге. Только на бумаге, от руки, столбиками, как отец учил: не верь конторе, верь рукам, а конторой в моем случае был любой вычислитель, включая мой собственный, оставшийся в коробке. Логика была простая: на пересдаче меня будет ждать медленная машина, и выиграет тот, кто меньше всего от машины зависит. Значит, все, что можно считать головой, должно считаться головой. Я прогнал столбиком все типовые интегралы, выучил наизусть три константы, которые вечно искал в справочной вкладке, отработал прикидку порядка величины до автоматизма: прикидка, ввод, сверка. Девять листов черновиков к вечеру, стопкой, исписанных с двух сторон. Пальцы в графите, голова звенит, страх молчит: ему не оставили процессорного времени. Управление страхом через загрузку, метод старый, как вахта.
Мать весь вечер ходила тихо, своим бесскрипучим шагом, и в какой-то момент поставила передо мной кружку с чаем. Молча. Кружка встала на стол точно на черную лунку, на след того паяльника, той ночи, когда голос заговорил, и накрыла ее донцем, как печатью. Случайно, конечно. Мать про лунку не знала ничего… думал я, поднимая глаза, но мать уже уходила, прямая, со штопкой под мышкой, и спрашивать было некого. У этой женщины вообще была особенность, которую я оценил по-настоящему только годы спустя: она никогда не мешала работающему человеку поддержкой. Ни «как ты?», ни «не волнуйся», ни, спаси и сохрани, «я в тебя верю». Кружка на стол, и ушла. Вся вера, весь тыл, весь дом, в одной кружке, поставленной точно на шрам от худшей ночи, о которой она не знала. Или знала. С ней никогда нельзя было быть уверенным до конца.
Дом молчал. Правильно молчал, по-рабочему: часы тикали, чай остывал, листы шуршали. Так молчат дома, где все, что можно было сделать, сделано, и осталось одно: дожить до утра.
Лег я в одиннадцать, по регламенту, «у невыспавшихся честное лицо не держится». Думал, не усну. Уснул на второй минуте, провалился, как в шлюз.
И увидел сон, единственный, который помню с той зимы. Ничего особенного в нем не происходило, никаких знаков и пророчеств, не ждите: просто яма. Наша, полевая, шурф в старом слое, и я в ней стою и достаю из осыпи что-то тяжелое и теплое, руками, без перчаток, и никак не могу вытащить до конца, не потому, что тяжело, а потому, что не решаюсь дернуть: боюсь повредить. И все. Ни монстров, ни голосов. Я, яма и тяжелое теплое в руках, которое нельзя повредить.
Проснулся я сам, до будильника, в шесть ноль четыре: за окном серело обычное целинское утро, пахло горелым пластиком, где-то заводилась первая развозка. Руки лежали поверх одеяла спокойные, сухие, недрожащие: рабочие руки, готовые к смене. Я лежал и смотрел в потолок, и в голове, сама собой, всплыла последняя строка вчерашней арифметики, самая простая.
Не делай глупостей до субботы, сказал старый ящер.
Суббота. Сегодня как раз суббота. Глупости, стало быть, официально разрешены. Оставалось совершить ровно одну, самую большую за год: пойти и пересдать идеальный результат.
Глава 19
Пересдача
Утром мать проводила меня до развозки, как в первый раз, и провела тот же предполетный контроль: поел, вода, документы, не геройствуй. На четвертом пункте она в этот раз задержалась и уточнила:
— Не геройствуй, это значит: не дерзи комиссии. Ты им сегодня будешь доказывать не то, что умный. Умный ты уже доказал, за это тебя и проверяют. Ты им будешь доказывать, что скучный и надежный, как весы. Весам не дерзят в ответ, понял? Весы просто показывают верный вес. Каждый раз. Иди, показывай.
С «не дерзи» я в тот день справился почти. На девяносто пять процентов. Процентов у меня всегда чуть-чуть не хватает до полной приемки, это, видимо, конструктивная особенность.
Пересдачу мне организовали в отдельном зале, и организация эта была продумана так, чтобы сдающий чувствовал себя не экзаменуемым, а подсудимым.
Малый зал Центра, пустой, гулкий. Посередине один стол, на столе казенный терминал, у стола один стул. Напротив, метрах в четырех, столы комиссии, три штуки, буквой П, и за ними трое: клерк конторы, тот самый, с портфелем, что вел опись у нас дома, представитель Гильдии, немолодая женщина с лицом весовщицы, и наблюдатель Империи. Наблюдателя я видел впервые: неброский человек в сером, без знаков различия, с планшетом не гильдейского образца, и по тому, как клерк с весовщицей на него не смотрели, было понятно, кто здесь старший. У нас на разделке так же вычисляли главного в чужой бригаде: главный, это на кого стараются не смотреть.
— Экзаменуемый Форк, — прочитал клерк. — Повторное испытание по имперской квоте, основание: протокол от вторника, подозрение в использовании несанкционированных средств. Испытание проводится на оборудовании Центра под совместным надзором. Регламент стандартный: сорок задач, три часа. Личные вещи на стол комиссии. Приступайте.
Личных вещей у меня было: карандаш, второй карандаш и стопка чистых листов, выданных тут же, под пересчет, двадцать штук, номерных. Я выложил карандаши, показал пустые карманы, вывернул, сам, не дожидаясь просьбы, и пошел к столу под три пары глаз, и шаги мои в пустом зале звучали, как удары по пустому баку. Экзекуция, значит. Ладно. Мы, целинские, на экзекуциях народ смирный: нам главное, чтобы норму засчитали.
Терминал был ровно тем, что я видел за стеклом предбанника: ветеран, ровесник Гроссбуха, с продавленной клавиатурой и экраном, желтоватым от возраста. Я включил его, дождался загрузки, сорок секунд, комиссия ждала вместе со мной, и в этом совместном ожидании было что-то почти объединяющее, проверил ход клавиш, семерку, конечно, семерка западала, здравствуй, старая знакомая, и поднял руку: готов.
