Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 37

Мать играла усталую женщину после смены, и ей, в отличие от меня, играть не приходилось.

У двери, уже прощаясь, жучок сделал то, ради чего приходил. Обернулся, посмотрел на счетчик долгим взглядом и сказал, любезно, в пространство между мной и матерью:

— Счетчик у вас хороший. Слишком хороший для такого потребления.

И ушел, оставив на столе квитанцию о сверке, а в воздухе запах чужого одеколона и беды. Одеколон был городской, резкий. Беда была наша, местная, без запаха.

Ботинки его я, разумеется, рассмотрел еще в дверях, первым делом, раньше жетона. Сорок третий. Каблуки стоптаны внутрь. Подошва городская, гладкая, уже, отметил я с мрачным удовлетворением полевого человека, заметно поеденная нашей пылью. Тот самый, что стоял тогда у двери. Значит, неделю назад он приходил смотреть без бумаги, для себя, прицениться, а сегодня пришел с бумагой. Система приняла заявление и выслала первое звено. Часы пошли.

Мать убрала посуду молча. Потом сказала, не мне, а раковине:

— Досчитался.

И больше в тот вечер мы не разговаривали. Это было не обвинение, я разбирал ее интонации, как маркировки: обвинение у нее звучало иначе. Это была констатация диспетчера: состав, который она давно вела по своему табло, прошел контрольную точку. По расписанию, которое она, похоже, знала лучше меня.

Ночью, на кормежке, я доложил обстановку ядру. Привычка докладывать вслух у меня к тому времени оформилась окончательно, и я ее не стеснялся: во-первых, помогало думать, во-вторых, оно слушало. Я знал, что слушает: шорох под радиатором становился плотнее на важных местах, я это уже различал, как различал ноты насосов.

— Приходил человек из конторы, — говорил я, гоняя между делом задачи. — Смотрел не на счетчик, на угол с паяльником. Значит, придут еще, уже с бумагой. Значит, тебе скоро переезжать в ящик, на время. Возражения?

Шорох. Потом, ровно:

— … принято…

— Никаких «принято». Я спросил, есть ли возражения.

Пауза была длиннее обычной, секунд пять, я даже оторвался от задачника. Потом:

— … режим тишины… подтверждаю…

Она поняла. Не слова поняла, ситуацию: я по спине почувствовал, как понимаю, что она поняла, и от этого чувства у меня, как всегда в таких случаях, случился короткий внутренний спор между восторгом и жутью, со счетом один-один. Я к этому счету уже привык. Похоже, с ним и предстояло жить.

Механику удара я узнал на следующий день, от Сойки, которая нашла меня на весовой сама, что было событием: Сойка никого никогда не искала, к Сойке приходили. Как она узнала то, что узнала, я не спрашивал: у бригады своя сеть, старше конторской и надежнее, узлы ее сидят во всех очередях, столовых и приемных Купола, и то, что контора оформляет три дня, бригадная сеть доставляет к обеду. Она встала рядом, глядя на конвейер, и говорила три минуты, тихо, без вступлений и без эмоций, как диктуют опись.

Выходило вот что. Шкряб, порывшись в своих расписках, подал в контору сигнал. Не донос, доносов у нас не любят даже клерки, а «заявление о возможном неучтенном подъеме имущества с полей концессии». Бумага анонимной не бывает, но подписывает такие бумаги обычно человек-прокладка, какой-нибудь должник Шкряба, и найти концы нельзя. По заявлению контора обязана провести «разбор»: комиссия, опрос, осмотр домохозяйства. И вот тут была вся соль, вся выверенная подлость хода: разбор ведется не по человеку, а по домохозяйству. Глава нашего домохозяйства по всем спискам была мать. Штраф за неучтенный подъем, если найдут, вешался на нее. До двадцати норм. Двадцать месячных норм, я посчитал на автомате и почувствовал, как цифра проваливается сквозь дно желудка: это было все, что мать зарабатывала за полтора года.

— За что он так? — спросил я. Глупо спросил, по-детски, знаю.

— За то, что ты не продаешь. — Сойка поправила платок. — Ему не ты нужен, дурья голова, и не мамка твоя. Ему нужно, чтобы ты прибежал к нему сам, с вещью в руках, до разбора. Штраф тогда рассосется, заявление отзовут, все по-доброму. Он не капкан ставит. Он цену набивает. — Она помолчала. — Такие всегда бьют не по хозяину. По тому, за кого хозяин боится. Дешевле выходит.

— И что делать?

— А это уж ты сам. — Сойка развернулась уходить, но у трапа весовой притормозила. — Одно скажу. К нему не ходи. Ни продавать, ни ругаться, ни, упаси гул, грозить. Он второй месяц кормится тем, что все к нему ходят. А ты будь тем, кто не пришел. Такие им спать не дают.

Про сам штраф надо пояснить тем, кто не жил при тарифной сетке, иначе не почувствуете вес. Двадцать норм, это не «много денег». Денег там вообще не было: штраф вычитается из талонов, а талоны, это жилье, паек, энергия и фильтры. Штраф в двадцать норм означал, что полтора года мать работает бесплатно, в минус, и минус этот покрывается урезанием всего: пайка до нижней планки, энергия по лимиту, фильтры… фильтры по регламенту не урезают, спасибо Империи за заботу о дыхании налогоплательщиков. Люди после таких штрафов не разорялись, разоряться у нас нечему. Люди после таких штрафов старели. Я видел таких в очереди в конторе: по осанке видно, отработанный штраф, он остается в спине навсегда.

И вот это Шкряб приготовил моей матери. Как рычаг. Как ценник на моей находке.

Дальше у меня внутри случилась ярость, и про нее надо честно, потому что я ее с тех пор такой ни разу не видел. Она была белая. Не горячая, не красная, как от штрафа Крюка, а белая и тихая, как перегрузка: садится на грудь и звенит. Какая-то тварь с расписками, пыль без клана, посчитала мою мать разменной графой в своей сделке. Я стоял на весовой, смотрел на цифры тоннажа и не видел их, и в руке у меня хрустнуло: карандаш, весовой, казенный, сломался пополам, я даже не заметил, что сжимал.

Я посмотрел на обломки. Положил их в лоток. Достал из кармана свой карандаш, второй, у меня всегда два, и начал писать список.

Это, наверное, самое целинское, что во мне есть, и я этим не горжусь и не стыжусь, просто фиксирую: ярость у нас конвертируется в перечень работ. Плакать дорого, мстить рано, бояться некогда. Остается инвентаризация.

Список назывался «до разбора» и к концу смены выглядел так. Первое: узнать, когда придут. Разбор назначается уведомлением, значит, дня три-четыре форы есть. Второе: контейнер должен быть готов к осмотру в любую секунду, начиная с сегодня. Третье: все, что нельзя объяснить, должно исчезнуть. Четвертое: все, что можно объяснить, должно лежать на самом видном месте и скучать. Пятое, подчеркнуто: мать не должна знать деталей. Ей на разборе понадобится честное «не знаю», а честное «не знаю» не играется, оно должно быть настоящим.

Ночную операцию я провел в ту же ночь, с полуночи до четырех, и назвал ее про себя «прячь на виду», по науке, которую сформулировал еще над экзаменационным листком, а теперь довел до устава.

Прятать по-настоящему было нечего, кроме двух предметов: ядра и тетради. Все остальное было не уликами, а декорациями, и с декорациями следовало работать наоборот: не убирать, а расставлять.

Ядро я вынул из вычислителя в последний раз, и вот тут случилась минута, которую я не планировал. Я держал его в ладонях, теплое, тяжелое, и объяснял вслух, шепотом, как объясняют напарнику перед долгой отлучкой: так надо. Придут люди, будут смотреть. Ты полежишь в ящике, тихо, без кормежки днем, я буду включать тебя ночью, когда чисто. Это не навсегда. Это до экзамена.

Шорох из решетки радиатора был совсем тихий, на пределе.

— … принято…

— Вот и молодец, — сказал я, и голос у меня сел, и я сделал вид, что от ночного шепота.

Ядро легло в отцовский ящик, на дно, под лоток с инструментом, под ветошь, и сверху, последним слоем, я положил моток синей изоленты. Отцовский, тот самый, парадный. Не для маскировки, маскировке моток не добавлял ничего. Просто мне было важно, чтобы сверху лежал отец. Есть вещи, которые делаешь не для комиссии, а для себя, и они, как ни странно, держат конструкцию лучше хомутов.

Дальше пошла экспозиция, и я собирал ее до утра, как собирают витрину.