Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 36

Обратно шли уже по зрячему: волна скатилась, электроника, какая выжила, очухалась, навигацию пилот поднял с резервного блока. На обратной вахте Хруст, против обыкновения, разговаривал: усталость развязывает даже стариков. Рассказал, между прочим, откуда у него слух: он в молодости, оказывается, отстоял восемь лет мотористом на изыскателе, в дальних квадратах системы, где чинить было некому, кроме себя, и либо ты слышишь машину за час до поломки, либо тебя привозят в ящике. «Твой отец так же слушал, — сказал он, глядя в приборы. — Мы с ним на пару весь парк сектора на слух держали. Он низы брал, я верха». Я промолчал, потому что говорить было нечем: горло перекрыло. Отца мне почти не рассказывали. Его выдавали, как надбавку, редко и за работу.

Расчет был на площадке, при свете фар, и доля моя в этот раз была не инструментская мелочь, а настоящая: двадцать шесть талонов и четырнадцать кредитов. За аварийный рейс платили с надбавкой, и Хруст, отсчитывая, сказал единственный комментарий: «Стрелочные». Я не понял. Он пояснил: надбавка за работу на стрелочных приборах при отказе автоматики, параграф такой в тарифе, старый, еще конкордатский, никто про него не помнит, а он есть. Хруст помнил все параграфы, которые платили работнику, и ни одного, который платил конторе. Уважаемая специализация.

Домой я ехал в развозке, считая на пальцах, и пальцы, несмотря на усталость, считали хорошо. С этой долей у меня выходило сорок девять кредитов с мелочью. Билет до пересадочного узла сектора, криокойка на грузопассажирском пакетботе, самым дешевым классом, «спящий груз», как у нас говорили, стоил пятьдесят пять. Еще один рейс, любой, даже самый тихий, и на билет хватало. Впервые за всю мою бухгалтерию столбик сходился с ответом, при одном условии, которое я выписал отдельной строкой: сдать экзамен и до самого отлета не тратить больше ни на что. Ни на что. Совсем.

Я шел от развозки к дому пешком, последние два ряда, и пересчитывал это «ни на что» на разные лады, и настроение у меня было такое, какого не случалось с ночи гонки: усталое, звонкое, с двойным кофе внутри. Стрелка додержана. Место за столом получено. Билет посчитан. Дни до экзамена, сорок пять, я знал без календаря.

Следы я увидел на подходе к дому, в свете дворового фонаря.

У нашего контейнера, на пыли перед тамбуром, стояли отпечатки. Не наши: мать ходит в рабочих ботинках сорокового, у меня сорок второй, и оба наших следа жили тут годами, я их знал, как свои. Эти были чужие: сорок третий примерно, подошва городская, гладкая, каблук стоптан внутрь, у обоих. Человек подошел от угла ряда, встал напротив тамбура, метрах в двух от двери, стоял, следы у двери натоптаны глубже, значит, стоял долго, переминался. Потом ушел тем же путем. К двери не прикасался: пыль на замке лежала нетронутая, я проверил на просвет, наука Тихого квадрата, смотри под углом.

Я вошел в контейнер очень спокойно. Это отдельное умение, входить спокойно, когда хочется ворваться: спину прямо, движения по расписанию, лицо тренированное.

Мать не спала: суббота, выходной после ночной, она сидела со штопкой, и по тому, как быстро она подняла голову на звук двери, я понял, что сводку о вспышке терминал ей, конечно, доложил.

— Волну видела, — сказала она. — Семерка. Как челнок?

— Ослеп. Шли на стрелочных и гироскопе, стыковались по маякам. — Я выложил на стол долю, все, до талона: у нас так было заведено, деньги на стол, потом разговоры. — Держали. Додержали.

Мать посмотрела на деньги, потом на меня, и провела свой послеполетный контроль, глазами, по лицу, по рукам, по тому, как я стою. Что она там вычитала, не знаю, но штопку отложила и налила мне чаю, сама, что случалось у нас реже вспышек.

— Стрелочные, — сказала она. — Отец на стрелочных полжизни отработал. Говорил: стрелка не врет, врать нечем. — Она помолчала. — Пей и спать. Экзамен твой через сорок шесть дней, а ты стоишь как список потерь.

Про следы я ей не сказал. Взвесил, пока пил чай, и не сказал: у нее и так на этой неделе была волна-семерка и сын на слепом челноке, добавлять к этому человека в городской обуви у двери я не стал. Запишем в мою графу. В седьмую, подчеркнутую.

Дождавшись, пока она уснет, я, между делом, как бы поправляя койку, выдвинул отцовский ящик. В контейнере вообще все было как было: вычислитель отстоял день на столе со «Счетоводом» в гнезде, уведомление висело на гвоздике. И ветошь в ящике лежала, как я ее положил: уголком на север, я всегда клал уголком на север, с той самой субботы, когда начал жить по законам осажденной крепости. Под ветошью, под инструментом, на дне, теплым спокойным весом лежало ядро. Цело.

Пока цело.

Я задвинул ящик, сел к столу и долго сидел, глядя на дверь. Снаружи, на пыли, стояли следы человека, который приходил, когда нас не было, стоял против двери и ушел, не постучав. Сорок третий размер. Каблук стоптан внутрь. Городская подошва, в нашем секторе таких не носят, в нашем секторе пыль жрет гладкую подошву за месяц. И постучать он не постучал не из деликатности, деликатные не стоят у чужих дверей по полчаса. Он приходил не разговаривать. Он приходил посмотреть на дверь, за которой лежит то, о чем ему рассказали. Прицениться к замку. Может, к жизни за замком.

Из-под койки, из ящика, сквозь ветошь и инструмент, ядро щелкнуло. Один раз, ровно. Принято, значит.

— Режим тишины, — шепнул я в темноту. — Оба.

До экзамена оставалось сорок шесть дней, и осада, похоже, переходила от наблюдения к визитам.

Глава 15

Жучок

После следов у двери я неделю ждал продолжения, и продолжение пришло, откуда положено: не от того, кто топтался, а от конторы. На Целине так устроено все давление: частное лицо у нас может максимум постоять у твоей двери, а вот прищемить тебя по-настоящему умеет только система, и потому всякий, кто хочет тебя прищемить, идет не к тебе. Он идет к системе и подает заявление.

Жучок пришел к нам во вторник, в семь вечера, когда мы с матерью ужинали, и был он вежлив, как хорошо смазанная дверь.

— Тарифная служба, плановая сверка приборов учета. — Жетон, планшет, кивок. — Не помешаю ужину, я быстро.

Помешать он, разумеется, помешал, на то и приходил. Сверка счетчика заняла у него три минуты: снял показания, сфотографировал пломбу, отметил в планшете. Остальные семнадцать минут он сверял все остальное, и делал это профессионально, я следил и учился: он не осматривался, упаси тариф, он просто стоял так, что взгляд его, свободный от работы, гулял по контейнеру сам собой. По столу, где стоял вычислитель. По полке с визором и галетной коробкой. По углу у щитка, где паяльная станция, слишком, я вдруг увидел его глазами, слишком оборудованный угол для жилого контейнера: держатели, флюсы, катушки, осциллограф на самодельной полочке. По Ведру, темной тушкой стоявшему у койки. По мне.

Я играл скучного подростка. Наука скучать, отрепетированная против Шкряба, шла в дело: я ел кашу, смотрел в миску и на вопросы отвечал с той механической вежливостью, от которой у взрослых стекленеют глаза.

— Готовишься к чему-то? — Жучок кивнул на учебники. — Смотрю, литература серьезная.

— К квотному экзамену, — сказал я в миску. — Через полтора месяца.

— Похвально, похвально. А это у тебя что за агрегат? — Взгляд на вычислитель, доброжелательный, как крючок с наживкой.

— Вычислитель. Сам собрал, для подготовки. Модуль кассовый, «Счетовод», у Чиптика на рынке брал, чек могу показать. — Я отложил ложку с видом человека, которому лень вставать, но раз надо… — Показать?

— Ну что вы, что вы. — Жучок сделал отстраняющий жест, и я записал себе очко: предложенный документ скучнее спрятанного втрое. — Кассовый, говорите. И тянет?

— Медленно тянет, — соврал я ровно наполовину и зевнул, натурально, со слезой: недосып, великий союзник скучающих. — На интегралах думает по полминуты. Но лучше, чем на пальцах.

Жучок покивал с сочувствием и потерял ко мне интерес, вернее, изобразил потерю интереса, а я изобразил, что поверил. Такой у нас шел театр двух актеров, и оба играли посредственно, и оба это знали, и спектакль от этого не отменялся: у театра был третий зритель, планшет, и в планшет шло только сказанное.