Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 34
Свет я выключил, а кормежку не стал: пусть доедает свои два часа. И уже сквозь первую волну сна, тонкую, как пленка на остывшем чае, я услышал из-под радиатора, сквозь шорох, ровное, с механическими паузами:
— … смена принята…
Я не знаю, что это было. Обрывок чужой вахты, случайный, как все ее обрывки. Так я себе сказал. Только вот смена у меня действительно начиналась через три часа, и об этом я вслух не говорил ни разу за всю ночь. Я лежал в темноте, четырнадцати лет от роду, соучастник неизвестно чего, обладатель одиннадцати пунктов обороны и одного голоса в железе, который понимал про мою жизнь больше, чем говорил.
И улыбался в потолок как идиот. Широко. До ушей. Сажают, не сажают, а у меня в кожухе от бухгалтерского терминала жил голос, и этот голос сегодня поправил мне знак поправки на вращение.
Глава 14
Второй рейс
По счету это был мой шестой рейс. Но я до сих пор зову его вторым, потому что рейсы, как и жизни, считаются не по количеству, а по весу, и весило в моей летной биографии по-настоящему только два: первый, где я узнал, как пахнет космос, и этот, где я узнал, как он кусается.
В судовой роли того рейса, в графе «экипаж», стояло две фамилии и одно слово. Фамилии были Хруста и его напарника, вернувшегося наконец с лечения. Слово было «инструмент». Это был я.
— Не густо, — сказал я Хрусту, разглядев ведомость.
— Это ты зря, — ответил Хруст серьезно. — «Инструмент» у нас слово уважаемое. Инструмент, это то, без чего работа не делается. Вот когда напишут «сопровождающий», тогда обижайся: сопровождающий, это груз, который умеет ходить. А инструментом я тебя записал после байпаса, и весовая подпись поставила. Расти до фамилии, полдороги прошел.
Статус «инструмент» в бригадной валюте, как я быстро выяснил, конвертировался: на погрузке мне уже не объясняли, что нести, мне говорили «сам видишь»; докер на рампе кивнул первым; а Крюк, читая ведомость, задержался на моем слове взглядом и хмыкнул почти одобрительно, что по его тарифной сетке равнялось грамоте с печатью.
Ядро в рейс я, разумеется, не потащил. Я, может, и наглец, но не идиот: везти ЭТО на орбитальный объект Корпорации, с досмотровыми рамками и описью груза, было бы самым коротким анекдотом в истории сектора. Ядро осталось дома, в тайнике, в отцовском ящике, а вычислитель стоял на столе в полном порядке: в центральном гнезде честно трудился «Счетовод-2М», и вся конструкция выглядела ровно тем, чем значилась по легенде. Перед уходом я наклонился к ящику и сказал негромко: «Режим тишины. Вернусь ночью». Ящик щелкнул. Один раз. Мы поняли друг друга.
Мать о рейсах теперь знала официально, после того первого раза мы это узаконили: Хруст, доля, инструмент, все графы заполнены правдой. Она проводила меня до развозки, что делала редко, и на прощание провела свой стандартный предполетный контроль: поел, взял воду, взял перчатки, не геройствуй. Четвертый пункт шел у нее без вопросительной интонации, как пункт устава. Я отвечал «есть» на все четыре. У нас это было вместо объятий, и работало, честно говоря, не хуже.
На площадке перед стартом я впервые увидел свиста вблизи. Он спустился с вышки принять груз по описи, тонкий, ростом с меня, но из одних углов: локти, колени, острый гребень под капюшоном диспетчерской куртки. Документы он читал молниеносно, ведомость подписал росчерком, похожим на осциллограмму, а потом поднял голову к небу, замер на две секунды, и я увидел, как у него дрогнула мембрана на горле. Уже уходя к вышке, он бросил Хрусту через плечо, скороговоркой, но еще по-человечески:
— Солнце сегодня не нравится. Идите раньше графика, если успеете.
— Не успеем, — сказал Хруст.
— Тогда потом не жалуйтесь, — сказал свист и ушел, а Хруст посмотрел ему вслед с уважением, которое приберегал для точных приборов. Свисты, объяснил он мне на погрузке, чуют магнитную погоду шкурой, за это их и держат на вышках, и если свист говорит «не нравится», умный человек перепроверяет крепеж. Мы перепроверили все, до последней стяжки.
Напарник Хруста оказался длинным сутулым мужиком с лицом человека, который два месяца пил исключительно то, что прописал доктор, и не простил этого ни доктору, ни себе. Говорил он мало, летал, как выяснилось, отлично, и меня принял без вопросов: глянул, как я обжимаю страховку, кивнул и забыл. У взрослых это высшая форма приема на работу.
Старт дали в шесть вечера, с той же площадки, на том же Самоваре, и первый час рейса прошел как песня, если песней считать ровный свист трубопроводов и стук насоса второго контура, который после нашего байпаса, между прочим, отремонтировали по-настоящему: Хруст продавил контору на сальник, ссылаясь на «акт о предаварийной ситуации», составленный, цитирую, «при свидетеле-инструменте». Я был свидетель. Я даже расписался, первый мой документ в жизни, где подпись стояла не за себя, а за факт.
Разница между этим рейсом и первым была такая, что ее можно было мерить приборами. Тогда, три месяца назад, я висел на скобе, как ветошь, и не знал, куда девать желудок. Теперь я стоял вахту у щита штатно: наддув, температура, обход крепежа по графику, доклад через двадцать минут. Я знал, где в этом корыте не дышать, где придержать, где постучать, и корыто отвечало мне тем же: работало. Прогресс не в том, что становится легко. Прогресс в том, что трудное перестает быть событием и становится сменой.
В обед, между тубами, Хруст с напарником вспоминали вспышки, и это был отдельный жанр: старики мерялись волнами, как пацаны шрамами. В седьмом году, говорил напарник, волна дала девятку, у половины орбиты снесло мозги, буксир «Тяжеловоз» три дня ловили по всей системе, он ушел по прямой, слепой, с автопилотом, который решил, что летит домой. А в втором году, отвечал Хруст, волна была всего шестерка, зато накрыла в момент стыковки, и старый «Крот» вписался в причал так, что причал до сих пор зовут Кротким. Оба смеялись в положенных местах, и я смеялся с ними, и только позже сообразил, что это был не треп. Это был инструктаж, замаскированный под треп: оба сценария, слепой уход по прямой и стыковка вслепую, мне через три часа показали живьем. Старики ничего не делают просто так, даже когда просто болтают.
Предупреждение пришло на второй час, по дальней связи, и я его сначала не понял, потому что оно было спето.
Диспетчерскую вышку доков в ту неделю держал свист. Я его видел издали при погрузке: тонкая фигура за стеклом наверху, голова чуть набок, как у птицы. Свисты, если кто не сталкивался, говорят на общем правильнее нас с вами, но в спешке съезжают в свою фонетику, и тогда речь превращается в скороговорку-трель, где слова слипаются в очередь без пробелов. По связи, сквозь нарастающий треск, вышка выдала именно такую трель:
— Вспышка-вспышка-идет-волна-по-мощности-семь-крыть-нечем-кто-в-поле-тот-сам-дурак-конец-связи.
— Чего он? — спросил я снизу.
— Того, — сказал Хруст, и голос у него сменился, как переключают передачу. — Солнце чихнуло. Волна через одиннадцать минут. Крепи все, что звенит, и иди сюда.
Про вспышки я знал теоретически, из школьного курса: Тау Ковша, звезда немолодая и нервная, время от времени плюется, и плевки эти для планеты с атмосферой почти безобидны, а вот для железа на орбите ощутимы: наводки, помехи, у старой электроники сносит мозги. Теория, как всегда, оказалась вежливой версией практики.
Волна пришла на девятой минуте, на две раньше обещанного, и пришла она не громом, а тишиной наоборот: сначала в наушниках вырос треск, ровный, плотный, как будто эфир засыпали песком. Потом экран навигации мигнул, показал вместо курса живописную кашу и погас. За ним, каскадом, с интервалом в секунды, посыпалось остальное: автопилот отключился с обиженным писком, курсовой указатель лег набок, связь умерла до хрипа, и даже лампы дежурного освещения просели до половины накала, будто корабль прищурился.
Самовар ослеп. Целиком, за полминуты, на скорости в семь километров в секунду, с грузовой рамой контейнеров за спиной.
