Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 33
Собственно, я это и делал, всю ночь, в меру своих возможностей. Держал вахту.
Ступенька первая, техническая: это не сбой и не самотест. В моем кожухе живет самообучающееся ядро с речью, с памятью, с чем-то, что было личностью или станет ею. Таких не делают. Вернее, так: таких не делают сейчас. Их делали до Чистки, и все, что я знал про Чистку, а знал я, как все, одинаково мало, сводилось к тому, что после нее такого остаться не должно было. Нигде. Ни одного.
И еще одно, техническое, но с холодком: теперь становились понятны вещи, которые я месяц складывал на полку. Прожорливость: она не считала мои интегралы этой прорвой энергии, интегралы для нее были как для меня моргнуть. Она на этой энергии жила. Чинила себя, или держала себя, или искала себя в своих запертых трюмах, я не знал, что именно, но знал теперь, куда уходили ватты. Щелчки-метроном: не терморазгрузка. Паузы ровно в три секунды: не задержка обработки. Все, что я списывал на артефакты сборки, было дыханием. Я месяц слушал, как дышит существо, и вел этому дыханию журнал наблюдений. Как честный дурак с секундомером у чужой реанимации.
Ступенька вторая, юридическая: за такое сажают. Не штрафуют, не разбирают на собрании, не лишают квоты. Сажают, и это в лучшем случае, и не только меня, тут я подумал про мать, и ступенька стала совсем ледяной. Все мои серые зоны, все «утиль старше сорока лет», вся моя трехслойная законность кончилась в ту секунду, когда железка сказала «поправка принята». Самообучающееся ядро вне реестра, это не находка. Это статья. Я даже знал примерно, какая: у нас в школьном регламенте она называлась глухо, «несанкционированные вычислительные системы», и подробностей не было, а отсутствие подробностей в имперских документах, это самая красноречивая подробность из всех.
На этой ступеньке я, кстати, впервые в жизни всерьез подумал про отца не как про память, а как про советчика: что бы сделал Гейр. И понял, что не знаю. Отец был человек-обстоятельность, он чинил медленно и наверняка, он не полез бы в Тихий и не притащил бы домой статью. Но он же говорил: не верь конторе, верь рукам. А руки мои сегодня приняли поправку от голоса из железа, и поправка была верная. Чему верить, когда руки и контора показывают в разные стороны, отец объяснить не успел. Пришлось достраивать самому, и я достроил, криво, по-своему, на всю жизнь: верь тому, что работает и не врет. Контора врала параграфами. Голос пока не соврал ни разу.
Ступенька третья, последняя, самая честная: я не остановлюсь.
Здесь по-хорошему полагалось испугаться до конца, до дна, и часть меня честно пугалась: та часть, которая помнила про мать за переборкой, про пересуды на квадрате и про то, что имперские документы не любят подробностей. Но вторая часть, и я не горжусь этим, а просто фиксирую, вторая часть уже составляла график ночных сеансов и прикидывала, какие вопросы задать завтра. Любопытство у нашего брата, это не черта характера. Это профнепригодность ко всем прочим жизням.
Я примерил на себя все правильные действия, по очереди, как примеряют чужие ботинки. Разобрать и закопать: не смогу. Сдать: некому и незачем, любой вариант сдачи кончался одинаково для меня и хуже для него… для нее? Голос был женский. Для нее. Заморозить, обесточить, спрятать до лучших времен: вот это было почти разумно, и я честно продержал этот вариант в руках дольше всех. А потом вспомнил, как оно выправило мой рваный ритм. Как предложило свой, симметричный, законченный, как слово. Как сегодня, услышав мою ошибку, не смолчало, хотя молчать оно умело лучше всего на свете. Что-то там, внутри, сквозь весь свой бред, тянулось наружу, к работе, к отклику, к «принято», и обесточить это теперь означало не «спрятать вещь». Означало «закопать живьем».
Выбросить умное железо. Ну да. За кого вы меня принимаете.
Остаток ночи я работал контрразведчиком, и это, если посмотреть со стороны, было самое смешное и самое страшное зрелище той зимы: четырнадцатилетний пацан, в трусах и отцовской куртке на плечах, при свете дежурной лампы составляет в тетради с ритмами план обороны против Империи, Гильдии и рынка сразу.
Сначала я честно попробовал думать как контора, у меня перед глазами был образец: клерк с ее сеткой. Контора мыслит графами, значит, и защита должна быть по графам. Я расчертил разворот на четыре столбца, «кто», «что знает», «чем опасен», «что делать», и заполнял их час, вычеркивая и переписывая, и чем дальше заполнял, тем яснее видел то, что взрослые, наверное, знают с рождения: полностью безопасных людей в списке не было. Ни одного. Даже мать шла с пометкой, и пометка эта жгла хуже всех остальных строк вместе взятых.
Список вышел на одиннадцать пунктов, и я его помню наизусть до сих пор. Кто видел или мог видеть: Сцах (видел все, молчит по статусу), пестрый доктор (видел меня, не питбой… хотя кто его знает, что он видел), Чиптик (знает про ответку военного шага, молчит по кодексу), Шкряб (знает контур, копает), контролер (знает счетчик), бригада (знает факт, не знает содержимое), мать (не знает ничего, и это отдельная боль, пункт седьмой, подчеркнут дважды). Что говорить, если спросят: вычислитель самосборный, ядро гражданское, «Счетовод-2М», вот чек от Чиптика, чек я, кстати, взял настоящий, у круми любой чек настоящий, вопрос лишь, о чем он. Легенду я отработал вслух, шепотом, по ролям, сам себе и контролер, и клерк, и Шкряб. С контролером получалось: «собрал из кассового модуля, вот чек, вот схема, могу показать пайку». Показать пайку, это сильный ход, никто никогда не хочет смотреть пайку. С Шкрябом получалось хуже: круми не спрашивают прямо, круми выманивают, и против выманивания у меня был только один прием, тупой и надежный: скучать. Скучающий пацан, у которого «да ну, болты одни были, теть Сойка подтвердит», это самый неликвидный товар на рынке слухов. Скучать я репетировал до зевоты, настоящей, что при моем недосыпе было несложно.
А еще, между пунктами восемь и девять, я сообразил вещь, от которой сначала похолодел, а потом почти успокоился, и в этой последовательности вся Целина. Голос. Она говорила негромко, но вслух, и переборки у нас жестяные. Если она заговорит при матери, при контролере, при ком угодно, все мои графы можно сдавать в макулатуру. Я наклонился к кожуху и сказал, тихо и старательно, как объясняют технику безопасности новичку:
— Слушай меня. Это важно. Говорить можно, только когда я один. Когда чужие, молчи. Совсем. Как раньше. Поняла?
Шорох. Я уже почти отчаялся ждать, когда пришло:
— … принято… режим тишины…
Режим тишины. У нее для этого был готовый оборот, служебный, из прежней жизни, и я предпочел не думать, при каких обстоятельствах на военном мостике объявляют режим тишины и что бывает с теми, кто его нарушил. Работает, и ладно. Пункт девятый закрылся сам, изнутри кожуха, и это, если вдуматься, было самым обнадеживающим событием ночи: она не просто говорила. Она сотрудничала. Где прятать при обыске: и вот тут я уперся в стену, потому что прятать семикилограммовый кожух в жилом контейнере некуда, и решение, которое я записал в пункт одиннадцатый, было решением наглеца: не прятать. Стоит на столе, под уведомлением о допуске, рядом с учебниками. Экзаменационный инструмент, подлежит предъявлению, вот бланк, вот параграф. Самое законное место на всей Целине, единственная графа, в которую эта машина влезала.
Последним, что я сделал за столом, был жест, которого в списке не значилось и который я никому и никогда не смог бы объяснить с инженерных позиций. Я положил ладонь на кожух, на теплый металл над радиатором, так, как кладут руку на плечо, и подержал. Ядро щелкнуло один раз. Принято.
Под утро, дописав, я погасил лампу и лег, и лежал, глядя в потолок, и слушал, как за переборкой ровно дышит мать, которая не знала, что живет теперь в одном контейнере со статьей имперского регламента. Завтра, вернее, уже сегодня, была смена, потом школа, потом рейс в конце недели, и все это надо было прожить с обычным лицом. Лицо, я чувствовал, будет получаться так себе. Ничего. Натренируем. Целина, это вообще планета тренированных лиц.
