Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 32
— Кто здесь? — спросил я. Шепотом, потому что мать спала за переборкой, и еще потому, что громче не получалось.
Тишина. Шорох помех, тихий-тихий, на пределе, как дыхание радио.
— Ты… говоришь? — Я наклонился к кожуху. — Скажи еще раз. Что-нибудь.
Тишина. Я просидел так, наверное, минуту, нос к вентиляционным щелям, чувствуя щекой тепло радиатора, и уже почти уговорил себя, что переучился: слуховые галлюцинации, у нас в школе рассказывали, от недосыпа бывают, а недосып у меня был профессиональный, выдержанный, месячный. Я слышал про парней, которые слышат голоса. Их лечат. Правда, мой голос поправлял мне орбитальную механику, таких, наверное, не лечат, таких награждают. Посмертно, добавил внутренний голос, который у меня всегда отвечал за юмор в нештатных ситуациях, и я нервно хихикнул, и от собственного хихиканья стало только страшнее.
И тогда я сделал то единственное, что умел делать с необъяснимым. Вернулся к процедуре.
— Продолжаю расчет, — сказал я вслух, взял карандаш, и голос у меня дрожал ровно до конца фразы. — Шаг четвертый. Поправка на вращение, знак минус, спасибо неизвестному консультанту. Итоговая скорость схода…
Я вел расчет и слушал так, как не слушал никогда в жизни, всем, чем умел: ушами, кожей, подошвами. На шестом шаге я специально, уже нарочно, ошибся в арифметике, грубо, на порядок.
— … итого семьсот сорок метров в секунду, — соврал я и замер.
Шорох слева сгустился, и сквозь него, с теми же механическими паузами, пришло:
— … ошибка в вычислении… порядок величины…
— Знаю! — Меня подбросило, я забыл про шепот, сам себе зажал рот и досказал сквозь пальцы: — Знаю. Проверял тебя. Семьдесят четыре, конечно.
— … принято…
Сначала я сходил проверил мать. На цыпочках, к переборке, послушал: дышит ровно, со своим диспетчерским бормотанием на выдохе, спит. Я постоял у переборки дольше, чем требовала проверка. С той стороны была прежняя жизнь, со сменами, составами и «работай, сынок», и мне вдруг очень захотелось туда, в прежнюю, где самой страшной вещью в доме был счет за энергию. Потом я вернулся к столу. Дверь в прежнюю жизнь, как выяснилось, закрывается бесшумно и с той стороны ручки не имеет.
Вот так, на восьмом десятке минут той ночи, у нас состоялся первый настоящий разговор. Если это можно назвать разговором: следующие два часа я выяснял, с кем говорю, и выяснил примерно ничего.
Я подошел к делу как к дефектовке: методично, с записью. Тетрадь ритмов легла рядом, открытая на чистом развороте, и я вел протокол, вопрос, ответ, время, как учила мать вести журнал происшествий. Протокол этот у меня сохранился, и читать его до сих пор странно: половина страницы моим почерком, ровным в начале и разъезжающимся к концу, и все ответы в кавычках, с многоточиями, потому что она никогда не начинала фразу с начала. Ее фразы всегда были серединами.
— Как тебя зовут? — спрашивал я.
Шорох.
— У тебя есть обозначение? Номер? Позывной?
Шорох. Потом, через полминуты, когда я уже писал следующий вопрос:
— … подтверждение получено…
— Что подтверждено-то? — Я держал голос терпеливым, как держат паяльник: перегреешь, все отвалится. — Ладно. Заходим с другой стороны. Ты знаешь, что такое Целина?
Тишина.
— Планета. Ты на планете. Тау Ковша, третья. Свалка, если по-простому. Ты здесь лежала двадцать лет, в челноке, в Тихом квадрате. Я тебя нашел. Меня зовут Роджер. Роджер Форк. Запомни: Род-жер.
Я почему-то очень старался, проговаривая имя, как будто это было важнее всего. Может, и было. Шорох слева менял плотность, она вообще, я заметил, шуршала по-разному: на технические вопросы плотнее, на личные тоньше, почти до нуля, как будто там, внутри, кто-то отходил от передатчика.
— … внимание экипажу… — сказала она вдруг, ровно, и у меня волосы шевельнулись на загривке, потому что это было громче предыдущего. — … продолжать по расписанию…
— Нет никакого экипажа, — сказал я тихо. — Двадцать лет как нет. Есть я.
Пауза была длинной, самой длинной за ночь. А потом пришло то, что я записал в протокол дословно и обвел рамкой:
— … принято. один…
Один. Она сосчитала. Не «доклад принят», не мусор из чужой вахты: она услышала «есть я» и ответила «принято, один». Я сидел над этой строчкой, наверное, минуту, и внутри у меня что-то поднималось и опускалось, как палуба на швартовке. Потом спросил, почти без надежды:
— А ты? Ты, получается, два?
— … потери в пределах допустимого…
И все. Дверца, приоткрывшаяся на «один», захлопнулась, и дальше пошел прежний служебный бред: курс подтверждаю, доклад принят, поправка учтена. Я гнул свое еще час, менял формулировки, заходил через технику, через числа. Попробовал даже хитрость, которой гордился минуты полторы: продиктовал задачу, в условии которой стояло «на борту находится один член экипажа, назовите его имя». Расчетной части в задаче не было никакой, чистая ловушка. Она помолчала свои три секунды и ответила: «…данные неполны…» И ведь не поспоришь: данные действительно были неполны. Я и сам не знал, как ее зовут. Один раз, уже от чистого отчаяния, я отстучал костяшкой наш ритм, длинный, три коротких, длинный, и она отозвалась писком, тем же ритмом, как ни в чем не бывало, как будто мы просто соседи по стенке и никакого голоса не было. К трем часам ночи протокол выглядел так: на арифметику отвечает всегда, на ритмы всегда, на прямую речь через раз и невпопад, о себе никогда. Диагноз я вывел внизу страницы, инженерный, в меру своего понимания: «Речевой канал живой, но забит чужим. Свое не отдает. Или нечего. Или страшно». Последние два слова я потом зачеркнул, перечитал, и написал заново. Из песни слова не выкидываются, даже если песня твоя собственная и тебе за нее сажают.
На технические реплики оно отзывалось: поправляло ошибки, подтверждало верные шаги своим «…принято…», один раз, когда я вслух засомневался в формуле, выдало саму формулу, ровным диктовочным тоном, со всеми индексами, как читают по документу. Но стоило спросить о нем самом, и связь как будто уходила за горизонт. «Кто ты?» Тишина. «Как тебя зовут?» Шорох. «Ты меня слышишь? Ты понимаешь, где ты?» И после самой длинной паузы, когда я уже отчаялся, из-под радиатора пришло:
— … доклад принят…
— Какой доклад? — Я чуть не взвыл. — Я не докладывал! Я спрашиваю: ты. Понимаешь. Где. Ты?
— … потери в пределах допустимого…
Меня окатило холодом, по-настоящему, от загривка вниз.
— Чьи потери? — спросил я тихо.
— … доклад принят…
— Да что ты принял⁈ Чьи потери, какой доклад, кому ты все это…
Тишина. Шорох. И потом, невпопад, ровно:
— … курс подтверждаю…
Я отвалился на спинку стула и сидел, глядя на кожух, и внутри меня, поверх страха, поднималось что-то еще, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: жалость. Потому что это было не радио и не запись, я уже понимал. Записи не поправляют твою арифметику. Это было существо, или почти существо, которое отвечало мне обрывками чужой жизни, как отвечает контуженый: ты ему про сегодня, а он тебе с того места, где его накрыло. Где-то в этих восьмистах граммах металлокерамики лежал чей-то мостик, чьи-то вахты, чьи-то доклады и чьи-то потери в пределах допустимого, и все это было заперто, перемешано и просыпалось наружу через пробитую двадцать лет назад щель. Оно не говорило со мной. Оно бредило. Вежливо, по-служебному, с механическими паузами.
А я сидел рядом и держал его за руку единственным способом, который знал: решал вслух орбитальную механику.
Потом, уже под утро, пришло осознание, и пришло оно, как положено большим осознаниям, лестницей, по три ступеньки вниз, и каждая холоднее предыдущей.
Про сам голос надо сказать еще одно, потому что без этого не понять, почему я не испугался так, как положено пугаться по жанру. Голос был усталый. Не по тембру, тембр как раз был ровный, дикторский, а по устройству: он говорил, как говорят к концу третьей смены подряд, когда слова уже идут не из головы, а из процедуры. Я этот способ говорить знал в лицо: так бубнил Хруст на двенадцатом часу рейса, так отвечала мать, когда я звонил ей на терминал в запарку. Рабочий, загнанный, честный голос. Такого голоса не боятся. Такому голосу наливают цикория и говорят: сядь, я подержу вахту.
