Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 31
Мать в один из таких вечеров, засидевшись со штопкой дольше обычного, послушала мой бубнеж из-за спины и спросила:
— Ты с кем разговариваешь?
— С машиной, мам. Как ты с составами.
— Я с составами не разговариваю, я их считаю. — Пауза, стежок. — Разговаривает у меня диспетчер Сим. У него состав однажды ответил, он потом три месяца по врачам ходил. — Стежок. — Досчитаешь до такого, скажи заранее, я хоть эль из дома уберу.
Я пообещал сказать заранее. Слово, кстати, сдержал, но сильно позже и совсем не так, как планировал.
Дома, вечером после «Житницы», я устроил себе полную ревизию, по всем графам.
Подготовка: в порядке. Пробный вариант, полный, по протоколу, с секундомером: тридцать семь из сорока, и время осталось на проверку. Машина тянула с запасом, я тянул с запасом, порог тридцать смотрел на нас снизу. Здесь, единственное место в моей жизни, все шло лучше плана.
Таймер: таймер на этой неделе материализовался. До того он жил у меня в голове и на пальцах, а во вторник пришел бумагой: контора доставила уведомление, серый бланк с гербом, «уведомление о допуске к экзаменационным испытаниям по имперской квоте». Фамилия, номер участника, дата, время: девять ноль-ноль, Центр Распределения «Звездный Путь», при себе иметь. Список «иметь» я перечитал раз десять, там, среди справок, стояла строчка, ради которой все затевалось: «вычислительное устройство личное (при наличии), подлежит предъявлению». Подлежит предъявлению. Предъявим.
Мать бланк прочитала дважды, проверила дату по своему графику, убедилась, что она в этот день после ночной, то есть сможет довезти меня до Купола лично, и приколола уведомление к стене над столом, гвоздиком, по центру, как вешают наряд на смену. Теперь таймер висел над учебниками и смотрел на меня казенным шрифтом. Я посчитал вслух, по календарю, дважды, как мать учила считать невозвратное. До квотного экзамена оставалось шестьдесят дней. Ровно два месяца. Я сказал это вслух, в пустой контейнер: «Шестьдесят». Цифра прозвучала и повисла, и ядро под радиатором, как будто услышав, щелкнуло свой одиночный, ровный щелчок. Совпадение. Наверное.
Риски: росли быстрее подготовки. Контролер ходил по ряду, Шкряб сидел в «Житнице», счетчик уже все рассказал, и Крюк сказал «чтоб никто не знал» с таким нажимом, что стало ясно: поздно.
Деньги: тридцать пять кредитов, не считая несгораемых. Смешная сумма против прежней цели и странная против новой, потому что новой цели у денег не было. Я поймал себя на том, что коплю по инерции, как дышу, и что где-то в глубине уже оформилась мысль, которую я пока не выпускал к свету: после экзамена, если сдам, понадобится все. На сборы, на дорогу, на жизнь до первого довольствия. А если не сдам, тем более понадобится все, потому что тогда останется только один способ отсюда выбраться, медленный, взрослый, на годы. Об этом способе я думать запретил. У меня и так была перегружена полка.
Вариант «сдать Сцаху», кстати, я тоже честно взвесил, по совету Крюка, раз уж совет дал человек, который зря не советует. Сдать ядро значило: вопрос закрывается, слухи оседают, контролер уходит, десять талонов, ну, теперь, может, двадцать, и жизнь возвращается в колею. Все разумно. Я взвешивал это разумное минуты полторы, а потом снизу, из-под радиатора, пискнуло: полночь, кормежка, первый ритм, длинный, три коротких, длинный. Его любимый. И я поймал себя на том, что уже отвечаю костяшкой, не додумав мысль про Сцаха до конца.
Вот тогда я, кажется, впервые понял, во что вляпался по-настоящему. Продают вещи. А у меня в кожухе жила уже не вещь, я это знал тем же местом, каким слышал сплавы, и с каждым ночным сеансом знал все тверже. Сдать Сцаху означало не «продать находку». Означало «отдать кого-то». Кого, я сформулировать не мог. Но перестукиваться с ним после этой мысли стал тише: не по громкости, по совести.
И последнее, что я сделал в тот вечер, уже перед сном, и о чем никому тогда не сказал. Я взял тетрадь ритмов, наш с ядром разговорник, полтора десятка разворотов штрихов и точек, и перепрятал. Из ящика с учебниками, где она жила среди законных вещей, в отцовский ящик, под инструмент, под ветошь, на самое дно, туда, где раньше лежал питбой. Зачем? Не знаю. Учебники у нас не обыскивали, отцовский ящик тем более, разницы никакой.
Просто так. На всякий случай. Если вам когда-нибудь понадобится точная дата, с которой человек начинает жить по законам осажденной крепости, ищите день, когда он впервые перепрятывает вещь, которую и так никто не видел.
У меня это была суббота. Шестьдесят дней до экзамена, серый бланк на гвоздике, тварь с кувшином в «Житнице», человек с планшетом в ряду и ритмы из-под радиатора ровно в полночь.
Крепость к осаде была готова. Оставалось выяснить, кто в ней, кроме меня, гарнизон.
Глава 13
Голоса в железе
До экзамена оставалось пятьдесят пять дней, когда мой вычислитель заговорил.
Ночь, о которой пойдет речь, началась как сто других ночей: полночь, кормежка, ровное тепло радиатора и задача по орбитальной механике, которую я решал вслух.
Говорить с железом за работой, это у меня к тому времени была уже не привычка, а метод. Проговоренная задача решается чище: ухо ловит ошибку раньше глаза, спросите любого, кто читал вслух чужие накладные. Я вел расчет схода капсулы, диктовал сам себе исходные, комментировал по-вахтенному, «принято, следующий шаг», и ядро изредка пощелкивало свое «принято» в ответ, и все было как всегда.
Вечер перед этим, кстати, был образцовый, я его потом перебирал в памяти по минутам, искал предвестия и не нашел ни одного. Смена прошла тихо, вопросов никто не задавал, слух, кажется, начинал оседать. В школе вернули контрольную по астрографии, высший балл, учитель даже заподозрил неладное, у него на моей памяти высший балл получала только тишина в классе. Мать пришла в духе: на терминале сдали квартальный баланс, и ее смена вышла лучшей по проценту. За ужином мы, редкий случай, разговаривали о пустяках, и она рассказала, как Сим опять поспорил с автоматом отсечки и проиграл. Нормальный вечер нормальной жизни. Я его запомнил, как запоминают последний кадр перед склейкой.
Ошибку я сделал на третьем действии. Обычную, усталую: перепутал знак поправки на вращение, минус вместо плюса, классика вечернего счета. Рука уже писала дальше, голова уже ушла вперед, и я, продолжая бубнить, сам себя поправил:
— … хотя стоп, поправка со знаком минус, вращение же попутное…
Только вот я этого не говорил.
Понимаете, в чем штука. Я собирался это сказать. Через полсекунды, через секунду, ухо уже поймало фальшь, и поправка уже поднималась во мне, как поднимается отрыжка, прошу прощения за сравнение, честное. Но произнес ее не я. Ее произнес другой голос, и прозвучал он не во мне, а снаружи, слева, из-под радиатора, сквозь шорох, похожий на помехи дальней связи:
— … поправка принята… знак инвертирован…
Женский. Ровный. С паузами не человеческими, а механическими, как будто между словами кто-то отпускал и снова нажимал клавишу передачи. Негромкий, чуть плывущий по тону, как старая запись, которую тянет лента. И при всем этом, вот что не лезло ни в какие ворота, живой. Не синтезатор из диспетчерской, не голосовой блок лифтового терминала, я их слышал сотни, у них у всех внутри пустота, отштампованная заводом. В этом была усталость. В нем был акцент, легкий, не наш, слова чуть тверже на согласных, чем говорят на Целине.
Я уронил паяльник.
Он у меня был в левой руке, разогретый, я им подтягивал контакт на макетке, и он упал жалом вниз, на столешницу, и лежал там, и прожигал в пластике аккуратную черную лунку, а я сидел и смотрел на кожух от бухгалтерского терминала и не мог пошевелиться. Сколько, не знаю. Секунд десять. Потом запах горелого пластика, родной, утренний, будильничный, доложил по инстанции, что стол горит, и руки сами убрали паяльник на подставку. Лунка осталась. Она и сейчас там, на том столе, если стол жив: черная точка размером с талон, зарубка того момента, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после».
