Мальчик из Ямы 1: Начало (СИ), стр. 30

«Житница» изнутри, если смотреть через дверную щель глазами четырнадцатилетнего посыльного, выглядела как машинное отделение планеты. Длинный низкий зал, потолок в разводах от табака и пара, стойка из корабельной переборки со следами газовой резки по краю, и над стойкой, на кронштейне, обломок лопасти с надписью «НОВАЯ ЖИТНИЦА СЕКТОРА», честный кусок мертвого лозунга, из которого бар взял себе имя, как берут кличку в насмешку. Народу набилось со всех рядов: докеры, полевые, пара грундов у дальней стены, сидевших так неподвижно, что их можно было сдавать в аренду как мебель. Гул стоял ровный, рабочий. В «Житнице» не гуляли, в «Житнице» заседали: здесь нанимали, мирили, женили, поминали и торговали всем, что не влезало в графы конторы. Парламент и театр в одном зале, и выпивка, это был не товар, а кворум.

«Житница» гудела по-субботнему. А за длинным столом у стойки шел спектакль, ради которого я, собственно, и тянул с передачей пакета лишних десять минут.

Шкряб оказался круми, и это само по себе было новостью со звездочкой: круми-одиночка, работающий не при лавке и не при клане, а по чужим барам. Я к тому времени достаточно знал их кодекс, чтобы понять, что вижу: изгоя или почти изгоя. Свои такой промысел не уважают, торговля слухами у круми считается ремеслом без ладоней, сделку про сказанное не скрепишь, а что не скреплено, то не торговля, а воровство с рассрочкой. Позже Чиптик, когда я осторожно спросил, сплюнул все четыре раза подряд, рекорд на моей памяти, и сказал только: «Не называй при мне. Пыль без клана». Пыль без клана, как выяснилось, кусается больнее клановых: ей нечего терять из репутации.

Мелкий, старый, в жилете с карманами, из которых торчали расписки, и работал он по клановой науке, только вывернутой наизнанку: не товар покупал, а разговоры. Перед ним на столе стоял кувшин, из которого он подливал всем, кто подсаживался, и я с порога насчитал за его столом четверых наших, со смены, и у каждого язык уже ходил свободнее рук. Механика была простая и мерзкая своей простотой: Шкряб травил байку, врал в ней что-нибудь очевидное, и собеседник, поправляя, выкладывал правду. «Да не за краном это было, а у цистерны!» Скупка ушей, как сказала Сойка, шла по цене эля: кувшин на стол, восемь кредитов за вечер, я слышал, как он расплачивался. Восемь кредитов. Дешевле радиатора.

Про меня за столом сказали дважды. Первый раз просто: «пацан Форков, ну, слухач который». Второй раз с деталью, от которой у меня похолодела шея: «в Куполе его видали, к Сцаху ходил с сумкой». Шкряб на этой детали не шевельнулся, только подлил, и именно по этому «не шевельнулся» я понял: деталь легла в карман. К жилету, к распискам, к делу.

Я стоял и смотрел, как работают со слухом профессионально, и, что самое поганое, не мог не оценить чистоту техники. Шкряб ни разу ни о чем не спросил прямо. Он подливал, врал и поправлялся, соглашался и путал, и стол сам, наперебой, приносил ему факты, гордясь осведомленностью, у нас же каждый гордится, что знает больше соседа. Восемь кредитов за вечер, четыре доклада, ноль вопросов. Контролер с его планшетом рядом с этим был подмастерьем: тот хоть спрашивал.

А потом за тем же столом случилась Колыбель, и я запомнил ее на всю жизнь, сам тогда не зная зачем.

Седой пилот, из списанных, из тех, что вечно сидят в углу «Житницы» с одной кружкой на весь вечер, вдруг сказал в наступившей паузе, ни к кому:

— А за Поясом, парни, есть место, где звезды гаснут изнутри.

Стол заржал. Пилот не обиделся, у него было лицо человека, который свое отобижался лет тридцать назад.

— Смейтесь. Я туда ходил зеленым, на изыскателе. Приборы показывают: звезда стоит, светит, все путем. А глазами смотришь: нет ее. Дыра в небе, и дыра эта смотрит. Штурман наш сказал: Колыбель Эфира, старое место, сюда нельзя. Развернулись, ушли. Штурмана потом списали по голове, а я вот сижу.

— Налей ему, — сказал кто-то, — а то у него сейчас изнутри погаснет.

Заржали снова, налили, и стол, разогревшись на Колыбели, выдал еще одну, из вечного репертуара: про корабль. Эту я слышал и раньше, обрывками, она ходила по Целине кругами, как Корова по квадратам: где-то там, не то на кладбище, не то за ним, стоит корабль, который стоит больше, чем все наши жизни вместе взятые. Целый. Ничей. Ждет. Версии расходились в деталях: одни говорили «лайнер с золотой обшивкой», другие «военный, с полным трюмом», третьи просто закатывали глаза и показывали руками. Сходились в одном: взять его нельзя. Почему нельзя, никто внятно не объяснял, и именно это, как я теперь понимаю, было в байке самым правдивым местом: у нас все знали, что бывает ценное, которое нельзя, это знание на Целине всасывалось с воздухом.

Разговор поехал дальше, про тарифы. Байка умерла, как положено байке, за столом ей никто не поверил, включая, по-моему, самого пилота. А я стоял в тамбуре со своим пакетом и почему-то думал про строчку на мертвом пульте. Не потому, что связь, какая связь. Просто у меня, видимо, завелась новая полка, для вещей, которые не объясняются и не забываются, и на этой полке Колыбель легла рядом с дребезгом контактов, и лежат они там, между прочим, до сих пор.

Пакет я передал, десятник расписался, посыльный свободен. На выходе из тамбура я в последний раз глянул на стол Шкряба и встретился с ним глазами. Он смотрел на меня поверх кувшина, не таясь, спокойно, как смотрят на строку в описи, которую осталось только оформить. Я кивнул, вежливый пацан, и вышел, и всю дорогу до развозки у меня чесалось между лопаток, там, куда смотрят.

Крюк нашел меня в понедельник, в ангаре, после развода. Вернее, не нашел, а оказался рядом: стоял, курил свою вонючую скрутку и смотрел в ведомость. Говорил он, не поворачивая головы и не вынимая скрутки, тихо, в планшет:

— Слушай сюда, Форк, повторять не буду. Если ты что-то поднял, сдай Сцаху и забудь. Ящер не обманет, цену даст честную, по своим меркам, и вопрос закроется: сданное Сцаху перестает быть интересным, такой у него статус. — Затяжка. — Если не сдал, дело твое, но тогда чтоб я не знал. Понял? Я не знал, Сойка не знала, Хруст не знал. — Еще затяжка, длинная. — И чтоб никто не знал. Совсем никто. Потому что по сектору ходит человек с планшетом, а в «Житнице» сидит тварь с кувшином, и оба они кормятся тем, что кто-то знает.

— Дядь Крюк…

— Все, — сказал Крюк ведомости. — Разговора не было. Иди работай, инвентарь.

Это не была угроза. Это была инструкция по выживанию, изложенная человеком, который выживал на этой планете дольше, чем я жил, и я ее принял, как принимают наряд: молча, к исполнению. И только по дороге к своему посту меня догнало главное, то, от чего инструкция не спасала: они все уже знали. Крюк, Сойка, Хруст, бригада, Шкряб, контролер с планшетом. Не знали что, но знали что-то, и мой секрет, который месяц назад помещался под койкой, в отцовском ящике, теперь не помещался уже и в контейнер. Он торчал наружу, как радиатор из кожуха, и грелся, и все, кто умел читать тепло, его читали.

Про ночную жизнь надо сказать отдельно, потому что она за эти недели устоялась в распорядок, и распорядок этот со стороны выглядел бы диагнозом.

В полночь включалась кормежка, ядро выходило на полную, и мы работали: я гонял варианты, оно считало. Где-то через час, всегда по-разному, но всегда, приходил первый ритм. Я отвечал костяшкой, не отрываясь от задачи, машинально, как отвечают «угу» на реплику из-за плеча. И где-то тогда же, я даже не заметил, когда это началось, я стал разговаривать с ним вслух. Не о чем-то, упаси тариф: по делу. «Так, тридцать вторая, тепловой баланс, погнали». «Не части, я не успеваю записывать». «Принято, следующая». Обычный вахтенный бубнеж, каким я разговаривал с Самоваром, с Утюгом, с Коровой, со всей техникой своей жизни. Разница была одна, и я старался о ней не думать: Самовар не отвечал. А это, отработав задачу, щелкало. Один раз, коротко. Я в тетради ритмов так и записал, в графе примечаний, рука сама вывела: «щелчок = принято». Написал, посмотрел на написанное, хмыкнул и оставил. Документация не обязана быть удобной. Она обязана быть точной.