Передел мира (СИ), стр. 41
Сталин обхватил стакан ладонями. Стакан грел. Он отпил горячего чаю, обжёгся слегка, подул, отпил ещё. Взял булку. Она была мягкая, тёплая, поддавалась под пальцами. Разломил, намазал вареньем. Вишни в варенье были целые, тёмные, тонули в густом сиропе. Он откусил. Булка была свежая, сдобная, варенье кисло-сладкое, чай горячий, и всё это вместе, тепло стакана в ладонях, дух свежего хлеба, тишина натопленной комнаты, серый мирный день за окном, было так просто и так хорошо, что лучше, кажется, и не надо ничего.
За окном стыл сад. Где-то там, на чёрной клумбе, стоял на морозе один-единственный сиреневый цветок. А здесь было натоплено, шумел тихонько самовар, и пахло булками. Он налил себе второй стакан.
Глава 27
Мирные заботы
Совещание было мирное, и от этого непривычное. Четыре года в этом кабинете говорили о фронтах, дивизиях, снарядах, потерях. Карта на стене была военная, вся в стрелах и флажках. Теперь карту сменили: висела другая, хозяйственная, без стрел, и на ней были не фронты, а дороги, заводы, посевные площади, и это было так ново, что Сталин нет-нет да и ловил себя на том, что ищет глазами линию фронта, которой больше не было.
Собрались немногие. Микоян, Каганович, Байбаков, ещё двое из Госплана. Не заседание, а рабочий разговор, накоротке, по делу. Сталин ходил вдоль стола с трубкой, слушал, изредка спрашивал.
— Начнём с людей, — сказал он. — Эшелоны. Лазарь Моисеевич, как идёт?
Каганович поднялся, привычно тронул папку, но раскрывать не стал: цифры держал в голове.
— Идёт, товарищ Сталин. С запада вывозим по графику. Транссиб держит, дали зелёную улицу демобилизационным, воинские идут первым классом, вне очереди. За октябрь перевезли миллион двести. К весне вывезем основную массу.
— Кормите в пути?
— Кормим. На узловых — питательные пункты, горячее, хлеб. Не как в сорок первом, когда людей в теплушках неделями без горячего везли. Теперь по-человечески.
— По-человечески — это правильно, — Сталин остановился. — Человек четыре года воевал. Он домой едет, а не на этап. Пусть чувствует разницу с первого дня, с вагона. Это важнее, чем скорость. Не гоните так, чтоб людей давить, — довезите сытыми.
— Есть довезти сытыми.
— Дальше. Приедет он домой — а дома что? — Сталин повернулся к Госплану. — Куда мы его денем? Работа, крыша над головой. Миллионы разом. Если приедут и упрутся в пустоту — ни работы, ни жилья, — вот тогда мы победу и проиграем. Не на фронте проиграем, а дома. Что готовим?
Из Госплана поднялся немолодой, в очках, стал докладывать: планы восстановления, очерёдность, сначала тяжёлая промышленность, металл, энергетика, как основа, а уж потом…
— Стоп, — сказал Сталин. — Вот тут стоп. Опять сначала металл?
— Товарищ Сталин, тяжёлая промышленность — фундамент, без неё…
— Фундамент, знаю. Всю войну на нём стояли. — Сталин прошёлся. — А человек живёт не в фундаменте. Человек живёт в доме. Ест хлеб. Носит сапоги. Четыре года мы ему говорили: потерпи, всё фронту, всё для победы. Он терпел. Победили. И теперь опять — потерпи, всё в металл? Сколько же можно с него терпения тянуть?
Он остановился у хозяйственной карты.
— Я не говорю — бросить тяжёлую промышленность. Я говорю — повернуть. Часть сил, которые освободились от войны, — на то, что человек руками потрогает. Жильё. Хлеб. Обувь, ткани, посуда — простое, чего в войну не было. Чтоб он приехал и увидел: победа — это не только знамя над рейхстагом, это ещё и сапоги, которые можно купить, и крыша, под которой можно жить. Вот это и есть — вернуться к мирной жизни. Не сводки, а сапоги.
Микоян усмехнулся, кивнул: эта музыка была ему по душе, снабжение по его части.
— По продовольствию, товарищ Сталин, — сказал он. — Тут я бы поберёгся загадывать. Запасы есть, но лето было сухое на юге. Как бы будущий год не поджал по хлебу.
Сталин остановился. Про сухое лето он знал, знал больше, чем говорил, знал то, чего Микоян знать не мог: что следующий год будет голодным, если не подстелить соломы загодя. Но сказать этого было нельзя, и он сказал иначе:
— Вот и не загадывайте — а готовьтесь. К худшему. Придержите зерно в резерв, не разбазаривайте. Если год будет тяжёлый — а он может быть тяжёлый, — чтоб мы встретили его с полными закромами, а не с пустыми. Лучше перебдеть. Голода после такой войны я не допущу. Люди победили — и чтоб с голоду пухли? Не будет этого. Займитесь резервом вплотную, Анастас, лично.
— Займусь.
Ещё говорили о нефти. Байбаков про Второе Баку, про то, что фронт больше не жрёт горючее эшелонами и можно наконец дать топливо селу, тракторам. Говорили о дорогах, разбитых войной. О школах, которые четыре года стояли под госпитали. О простом, будничном, мирном — о том, из чего складывается жизнь, когда перестают убивать.
Сталин слушал и думал, что эта работа тяжелее военной. На войне была одна цель, одна на всё, — победить, и всё ей подчинялось, всё было просто и страшно. А тут целей тысяча, и все врозь, и ни одну не отложишь: и хлеб, и жильё, и заводы, и школы, и всё сразу, и на всё не хватит. Мир оказался хлопотнее войны. Победить было проще, чем теперь жить.
Он отпустил их за полночь. Совещание кончилось, люди ушли, унося поручения, и в кабинете стало тихо. Сталин остался один.
Он подошёл к окну. За окном лежала тёмная Москва, редкие огни, ноябрьская стынь. Он стоял, курил и думал уже не о хлебе и сапогах (об этом пусть теперь думают те, кому поручено), а о другом. О том, о чём на совещании не говорят, потому что говорить об этом рано и не с кем.
О бомбе.
Теперь их было двое. Он ударил первым, по Стамбулу: один самолёт, один заряд, и мир содрогнулся и понял: у русских есть. А через восемь месяцев громыхнули и американцы, в своей пустыне, показали, что и у них есть. Курчатов тогда сказал коротко: теперь нас двое. Двое. Ни у кого больше нет монополии, у каждого по кулаку с бомбой.
И вот тут, Сталин знал, начиналось самое опасное. Не война: до войны никто не дурак, обжёгшись на Стамбуле. А гонка. Тот, у кого бомба, не спит спокойно, пока у соседа тоже бомба. Он хочет, чтоб у него было больше. Больше бомб, больше самолётов их нести, потом ракет, потом бомб побольше калибром, потом защиты от чужих бомб, и так без конца, каждый гонится, чтоб не отстать, и оба бегут всё быстрее в одну сторону, а сторона эта и есть разорение.
Сталин пыхнул трубкой. Цена этой гонки была ему ясна. Стоит она денег таких, каких у страны, вставшей из войны, из руин, попросту нет. Что брошено в неё — то отнято у сапог, у жилья, у хлеба. Америка богата, за океаном, целая, заводы не бомблены, — эту гонку она потянет дольше и дальше. А ему тянуть её вровень значит снять последнее с человека, который только-только выдохнул после войны. Значит снова: потерпи, всё в оборону. И тогда никаких сапог, никаких домов, и вся мирная жизнь, о которой он сейчас толковал с Микояном, идёт псу под хвост.
Отменить гонку он не мог. Не он её заводит. Заводит тот, за океаном, у кого страх и деньги, и заводит по своей воле, а его, Сталина, воли на то нет. Хочешь не хочешь, а бежать заставят: отстанешь на бомбу, окажешься слабее, а слабых бьют. Тут выбора не оставляли.
Но, думал Сталин, глядя в тёмное окно, если бежать заставляют, это ещё не значит бежать так, как хочет тот, кто гонит. Не значит вкладывать рубль в рубль во всё, за чем побежит богатый сосед. Он-то, богатый, может себе позволить гнаться за каждой химерой, пробовать всё подряд, сорить деньгами на десять проектов, зная, что девять из них впустую. А бедный так не может. Бедный должен выбирать. Один проект из десяти, зато верный. И на нём стоять.
А в остальном, тут Сталин усмехнулся в усы, можно и схитрить. Он ведь уже показал однажды, чего стоит один-единственный самолёт с одной бомбой, если правильно его подать. Целая держава содрогнулась не от тысячи бомб, а от одной, поданной вовремя и грозно. Так, может, и дальше: не всегда нужно иметь тысячу. Иногда довольно, чтоб сосед поверил, будто у тебя тысяча. Пусть боится того, чего нет. Пусть тратит свои миллиарды, гоняясь за тем, что ты ему показал, а показал ты пустышку, картонный макет, слух, пущенный к месту. Пусть богатый разоряется на страхе, а ты приберегаешь настоящее золото на то немногое, что и вправду решает.
