Передел мира (СИ), стр. 40

— А кто тогда? — спросил Жуков. — Кому страну?

— Найду кому. — Сталин чуть отстранился. — Ищу. Есть молодые, которые тянут. Не сабли — головы, счётные, терпеливые, для бумаг и для людей рождённые. Пока не назову, даже вам. Одно скажу: тот, кому я отдам державу, будет знать, что армия — не под ним, а рядом, отдельно, у вас в руке. Чтоб он не смог сделаться Лаврентием. А вы — чтоб не смогли сделаться Бонапартом. Двое, и каждый держит другого. Вот моя мысль. Вот для чего вы мне.

Жуков наконец понял всё до дна — и то, что ему давали, и то, чего не давали, и почему. И понял ещё одно, от чего по спине прошло холодком.

— Вы отдаёте мне армию, — сказал он медленно, — и тут же говорите, что смертны, что срок близок. Товарищ Сталин. Вы же понимаете, что этим вы кладёте голову мне под руку. С армией в руках я в тот день, о котором вы говорите, могу не Берию упредить, а вас… — Он не договорил.

— Понимаю, — сказал Сталин спокойно. — Прекрасно понимаю. Я отдаю вам меч и говорю, где у меня незащищено. Это, Георгий Константинович, называется — доверие. Я мог бы вместо этого разговора завести на вас папку, как Лаврентий заводит. Мог бы держать вас на коротком, стравливать, подрезать. Так спокойнее. Так все и делают. — Он поднял глаза. — А я делаю иначе. Я говорю вам правду в лицо и кладу голову под руку. Потому что если и вам нельзя верить — тогда и стране конец, тогда не за что держаться. Я ставлю на то, что вы — не Бонапарт и не Иуда. Что вы солдат и человек чести. Всю жизнь я на людей не ставил — считал. А тут ставлю. Первый раз. — Он помолчал. — Выбирайте, Георгий Константинович. Кем быть.

Стало очень тихо. Ходили где-то далеко часы. За окном чернела ночь, шумели невидимые сосны. Жуков сидел, положив тяжёлые руки на стол, и думал — не о выгоде, о выгоде он и не думал, — а о том, что этот старый больной человек в круге зелёной лампы только что доверил ему больше, чем доверяют кому бы то ни было, и что отказать теперь — это не должность отклонить, а предать протянутую в темноте руку.

Он встал. Одёрнул китель, как перед строем. И сказал не по-парадному, не «служу Советскому Союзу», а тихо, от себя, как человек человеку:

— Не подведу.

Сталин тоже поднялся. Обошёл стол, встал напротив, и они, два немолодых человека, глянули друг другу в глаза — коротко, без слов, как глядят, скрепляя то, что крепче любой подписи. Потом Сталин протянул руку. Жуков пожал — крепко, коротко, по-мужски, и в этом рукопожатии было больше сказано, чем во всём разговоре.

— Ну вот и всё, — сказал Сталин, и в голосе его послышалась усталость, но и облегчение, будто он снял с плеч кусок той громады, что нёс один. — Теперь нас двое. Идите спать, Георгий Константинович. Поздно. И — спасибо, что приехали.

Жуков вышел в тёмный дом, где пахло полом и остывшей едой. Власик ждал в сенях, поднялся навстречу.

А Сталин остался в столовой один, под зелёной лампой, и долго ещё сидел, глядя в тёмный угол. Он думал, что сделал сегодня то, чего в прошлый раз, в той жизни, не сделал никто и никогда, — и оттого всё тогда покатилось под гору, к марту, к раздёрганной стране. А в этот раз не покатится. В этот раз он успел раздать карты первым.

Он допил вино, погасил лампу и в темноте, держась за перила, медленно, по одной ступени, пошёл наверх.

Глава 26

Осенний сад

Утро выдалось тихое, серое, без ветра, и Сталин вышел в сад один. Он сказал Власику, что пройдётся, и Власик понял, что провожать не надо; отстал, растворился где-то за деревьями, и охрана вся отошла, сделалась незаметной, как умела делаться, когда велено не мешать. Сталин остался будто один. Он знал, что не один, что за голыми кустами стоят люди и смотрят, но знать и чувствовать — разное, а чувствовал он, что один, и этого было довольно.

Сад стоял голый. Тот пышный, зелёный, шумный сад, что был здесь летом, ушёл, а остался его остов: чёрные мокрые ветки, седая трава, дорожки, засыпанные палым листом. Лист лежал везде: жёлтый, бурый, ржавый, местами уже почерневший, слипшийся в мягкие пласты, и под ногами он не шуршал, как шуршит сухой, а подавался мягко, влажно, беззвучно. Пахло этим листом, землёй, грибной сыростью, тем особым осенним духом, которым пахнет всякий сад, когда лето из него вышло, а зима ещё не пришла.

Сталин шёл медленно, заложив руки за спину, и смотрел.

Яблони стояли пустые, обобранные, только кое-где в верхушке, куда не дотянулась рука, висело забытое яблоко, одно-другое, тёмное, мороженое, прихваченное первыми ночными заморозками. Он остановился под одной такой яблоней, задрал голову, на это яблоко, черневшее на голой ветке против серого неба. Снять его никто уже не снимет: высоко, да и ни к чему. Так и провисит, пока не упадёт само или пока птицы не расклюют. Он поглядел ещё и пошёл дальше, не думая ни о чём, просто отметив глазом: висит яблоко.

Дорожка вела к пруду. Пруд лежал тёмный, гладкий, недвижный, и в нём отражалось серое небо и голые ветки по берегу, и оттого казался он глубже, чем был. По воде плавали листья, не тонули, держались, сбивались у берега в тихую бурую кашицу. Сталин постоял у воды. Где-то в камышах у дальнего берега шевельнулось, крякнуло — не то утка запоздавшая, не улетевшая с прочими, не то так, показалось. Он поглядел туда, но никого не увидел, и пошёл вдоль пруда, по кромке.

Холодно не было, но пробирала сырость, та стылая осенняя сырость, что идёт от голой земли и стоячей воды. Он поднял воротник. Идти было хорошо. Ноги ступали мягко по листу, дыхание выходило паром, и в теле, всегда тяжёлом к осени, всегда ноющем, сегодня было легко, то ли от сырого воздуха, то ли оттого, что никуда не надо было спешить, и это отсутствие спешки само по себе было как отдых, о котором он забыл, что бывает.

Он обошёл пруд, поднялся тропинкой к беседке. Беседка стояла пустая, продутая, летом в ней было тенисто и зелено, вилась какая-то ползучая поросль по решётке, а теперь она засохла, повисла бурыми плетями, и сквозь голую решётку виден был весь сад насквозь, до самого дома. Сталин вошёл, потрогал ладонью холодные перила, посидел бы, да сиденье было сырое. Постоял, поглядел на сад сверху, с пригорка. Сад отсюда был виден весь: чёрный, мокрый, тихий, засыпающий на зиму. Дым шёл из трубы дома, прямой, синеватый, таял в сером небе. Топили. Значит, тепло там, и самовар, наверное, уже поставили.

Он повернул к дому.

Обратно шёл той же дорожкой, мимо пруда, мимо яблонь. Под ноги ему из-под куста выкатился было ёж. Да нет, не ёж, откуда ёж, спит уж ёж, — просто ком слипшихся листьев, подхваченный неведомо откуда взявшимся сквозняком, прокатился через дорожку и замер. Сталин усмехнулся сам над собою — привиделся ёж. Прошёл дальше.

У самого дома, на клумбе, которая летом полыхала, а теперь чернела перекопанной землёй, он увидел цветок. Один. Поздний, невесть как уцелевший под заморозками: какая-то мелкая, неприхотливая осенняя астра, сиреневая, тронутая по краям морозом, но живая, стоящая прямо на голом чёрном холоде, одна на всю мёртвую клумбу. Сталин остановился над ней. Наклоняться, срывать не стал: пусть стоит, сколько ей отпущено. Просто смотрел на этот упрямый сиреневый огонёк среди черноты, и что-то в нём отозвалось тихо и тепло, без слов. Поглядел и пошёл в дом.

В доме было тепло, пахло натопленной печью и чем-то печёным. Валентина, подавальщица, встретила его в передней, приняла пальто.

— Нагулялись, Иосиф Виссарионович? Прозябли, поди. Я самовар поставила, и булочки вот свежие, к чаю, только из печи.

— Поставила — молодец, — сказал он. — Давай чаю. И булок давай.

Он прошёл в столовую, сел к столу у окна, за которым серел день и виден был кусочек голого сада. Валентина внесла самовар, пузатый, начищенный, тихо кипящий, поставила, налила ему в стакан в подстаканнике крепкого, тёмного, как он любил. Принесла на тарелке булки, круглые, румяные, ещё горячие, дух от них шёл сдобный, тёплый, домашний, и вазочку с вареньем, вишнёвым, своим, дачным, с прошлого лета.