Передел мира (СИ), стр. 39
Сталин не торопился. Он налил из графина сначала гостю, потом себе — оказалось вино, красное, густое, — отпил, помолчал, разглядывая Жукова через стол так, будто видел впервые и заново прикидывал ему цену. Жуков этот взгляд знал и не отвёл глаз. Он вообще был из немногих, кто не отводил, и оба это помнили.
— Как отдыхается, Георгий Константинович? — спросил Сталин.
— Плохо, — честно сказал Жуков. — Непривычно.
— Вот и мне непривычно. — Сталин усмехнулся углом рта. — Всю жизнь тянешь, тянешь, а как отпустили вожжи — руки не знают, куда себя деть. Война была понятная работа. Тяжёлая, а понятная. А теперь — мир. И оказывается, к миру мы не готовились. Готовились победить, а победив — растерялись.
Он говорил не как обычно. Обычно он ронял слова скупо, взвешенно, каждое как гирьку на весы. А сейчас говорил просто, вслух, будто думал при госте, не пряча хода мыслей. Жуков насторожился — не от угрозы, угрозы тут не было, — а от самой этой непривычности.
— Вы меня для этого позвали? — спросил он прямо. — Про мир поговорить?
— И для этого тоже. — Сталин отставил стакан. — Ешьте, Георгий Константинович, стынет. Я пока скажу, а вы слушайте.
Жуков взял вилку. Есть не хотелось, но он понял, что еда тут — предлог, способ занять руки и не сидеть напротив пустым, и стал есть.
— Мы победили, — сказал Сталин, глядя мимо него, в тёмный угол. — Взяли столько, сколько никто до нас не брал. Полмира лежит под рукой. И вот я сижу ночью и думаю одну вещь, которую больше подумать некому, а надо. — Он помолчал. — Всё это держится на мне одном. Вся эта громада. Один человек, одно сердце. А сердце, Георгий Константинович, не вечное. Моё — тем более.
Жуков перестал жевать.
— В конце августа я не смог подняться по лестнице, — сказал Сталин ровно, как докладывают о потерях. — Здесь, на даче. Обыкновенная лестница, пятнадцать ступеней. Дошёл до середины и стал, потому что в груди сделалось так, что ни вдохнуть, ни шагнуть. Постоял, переждал, поднялся. Врачи говорят — беречься. Три дня в Барвихе вместо недели, потому что недели у меня нет. — Он поднял глаза на Жукова. — Это знают трое. Теперь четверо. Вы понимаете, что я вам сейчас сказал?
— Понимаю, — тихо ответил Жуков.
Он и вправду понял. Не про лестницу — про то, что человек, которого вся страна считает несокрушимым, только что при нём, за селёдкой и вином, снял с себя это несокрушимое, как снимают китель, и остался немолодым, больным, усталым. Такого он не открывал никому. Открыть такое — всё равно что отдать оружие.
— Зачем вы мне это говорите? — спросил Жуков.
— Затем, что мне не с кем. — Сталин сказал это без жалобы, буднично, как факт. — Молотов мне докладывает. Берия отчитывается. Василевский соглашается. Все при должностях, все с оглядкой, все считают в уме, что им за это будет. А поговорить, как человек с человеком, без всего этого — не с кем. Соратники, с кем начинали, — в земле. Один за другим ушли. Оглянулся — а рядом никого, одни подчинённые. — Он покрутил стакан за ножку. — Вы, Георгий Константинович, мне сколько раз перечили? На Ленинградском, под Москвой, у меня в кабинете — сколько раз говорили в лицо, что я неправ?
— Случалось, — сказал Жуков.
— Много раз случалось. И знаете, я ведь за это вас не любил. Злился. А теперь думаю — вы, может, единственный, кто со мной за всю войну говорил как со Сталиным, а не как с иконой. Спорил. Не гнулся. Это дорого, оказывается. Это я только сейчас понял, как это дорого.
Жуков молчал. Он не знал, что на это отвечать, и чувствовал, что отвечать и не надо: его позвали не отвечать, а слушать то, чего этот человек не говорил вслух ещё никому.
Сталин встал. Прошёлся вдоль тёмной стены, заложив руку за борт куртки, и заговорил уже жёстче, деловее, будто выговорил личное и вернулся к делу.
— Теперь слушайте, для чего я вас позвал по-настоящему. Я умру не завтра, но раньше, чем хотелось бы. И в тот день, когда меня не станет, начнётся драка. За всё это. За страну, за армию, за бомбу. И выиграет в этой драке не самый достойный, Георгий Константинович. Выиграет самый быстрый и самый безжалостный. Тот, кто в первый же час протянет руку и возьмёт.
Он остановился, повернулся к Жукову.
— Вы знаете, о ком я говорю.
Жуков знал. Имя стояло в комнате, неназванное, и оба его слышали.
— Лаврентий, — всё-таки сказал Сталин, негромко, чтобы не оставлять недосказанности. — У него в руках органы. У него в руках бомба. У него на каждого из нас папка, и он один знает, что в этих папках. Пока я жив — он верен. Он умный, он служит силе, а сила пока я. Но в тот день, когда сердце моё остановится, сила кончится, и он это знает, и он к этому дню готовится. Тихо. Уже сейчас.
— Я видел, — сказал Жуков. Сказал и сам удивился, что сказал. — По своим видел. Как подбираются к военным. Дела эти трофейные, доносы. Уже сейчас нет-нет да потянет.
— Потянет, — кивнул Сталин. — А меня не станет — не потянет, а рванёт. И первым, Георгий Константинович, он возьмётся за армию. Потому что армия — единственная сила в стране, которая больше его. Единственная, кого он боится. Он вас всех, маршалов и генералов, тех, кто войну выиграл, пересажает и перестреляет в первый же год — не потому, что вы виноваты, а потому, что вы опасны. Вы это понимаете не хуже меня.
Жуков отодвинул тарелку. Есть не хотелось и раньше, теперь и подавно.
— Понимаю, — сказал он. — И что вы хотите от меня?
— Чтобы этого не случилось. — Сталин вернулся к столу, сел, придвинулся. — Мне нужен человек, на которого я обопрусь, пока жив, и который не даст растащить страну, когда меня не будет. Не заговорщик. Не второй Лаврентий. А тот, кто встанет между ним и страной. И этот человек — вы.
— Я солдат, — сказал Жуков жёстко. — В эти ваши кремлёвские дела я не мастак и мастаком не буду. Дайте мне фронт — я вам его возьму. А это — не моё.
— Знаю, что не ваше. — Сталин смотрел на него в упор. — Потому и зову. Интриган мне не нужен, интриганов у меня полный Кремль. Мне нужен тот, кто не крутит. Слушайте, что я предлагаю, и не перебивайте.
Он положил ладонь на стол.
— Я отдаю вам армию. Всю. Наркомат обороны — ваш. Я сам сейчас и нарком, и Верховный — тяну оба воза с сорок первого. Верховное главнокомандование оставлю за собой, покуда жив, это моё. А наркомат, войска, живую армию — беру и кладу вам в руки. Вы будете хозяином Вооружённых Сил этой страны. Не заместителем при мне — хозяином. И это, Георгий Константинович, не подачка и не плата. Это ваше место. То, для которого вы есть на свете.
Жуков молчал долго. Потом спросил — и это был тот самый вопрос, ради которого, он чувствовал, всё и затевалось, и он решился его задать прямо:
— А почему не я?
Сталин поднял бровь.
— Что — не вы?
— Вы говорите — умрёте, начнётся драка, надо, чтоб страна не досталась Берии. Так поставьте меня. Не над армией — над всем. Я войну выиграл. Меня армия знает, меня народ знает. Кто, если не я? Почему вы меня зовёте в наркомы, а не в наследники?
Он сказал это без вызова, спокойно, глядя Сталину в лицо. И Сталин не рассердился — он, кажется, ждал этого вопроса и был доволен, что Жуков не побоялся его задать.
— Хорошо спросили, — сказал он. — Прямо. Отвечу прямо. — Он помолчал, подбирая, и заговорил медленно, весомо: — Потому что вы — плоть от плоти армии, Георгий Константинович. Вы солдат до мозга костей, лучший солдат, какого эта земля родила за сто лет. И место ваше — над войском, а не над канцеляриями, колхозами, стройками и склоками. Посади я вас на страну — и вы пропадёте. Не потому что глупы, а потому что не для того сделаны. Полководец и правитель — разное ремесло. Вы будете день за днём воевать с бумагами, с интригами, с хозяйством, которого не любите и не понимаете, и вас это сожрёт. А хуже того — сожрёт то, что вы любите. Армию.
Он подался вперёд.
— И ещё скажу, чего вы сами про себя, может, не додумали. Дай вам всю власть — и однажды кто-нибудь шепнёт, что маршал-победитель с армией за спиной сам себе и власть, и закон. И даже если вы этого не захотите — этого испугаются другие. И начнут вас валить, упреждая. Единоличная сабля над страной — это, Георгий Константинович, всегда плохо кончается. Для страны и для самой сабли. Я вас берегу от этого. И страну берегу — от искушения, которое погубило бы вас обоих.
