Передел мира (СИ), стр. 16
Японец не ждал.
В этом было всё. Японец, привыкший за годы к сонной, соблюдающей уговор границе, японец, глядевший на восток, на океан, откуда шла ему смерть от американца, этот японец в свою последнюю мирную ночь спал, как спят за спиной у мира, за спиной у подписанного слова. И когда на него из грозовой тьмы, без предупреждения, без нарастания, разом, всей тяжестью обрушилось всё, что скрытно стояло у него под боком, он не смог даже сразу понять, что это. Пограничные его заставы и передовые части были смяты в первые же минуты, во сне, не успев ни изготовиться, ни толком доложить, что произошло. Кое-где они и погибли, так и не поняв, кто на них навалился и откуда: думали, что это гроза, что небо валится на землю, а это была всего лишь война, которую им объявили за несколько часов до того, да предупредить их не успели. И три стрелы вошли в тело Маньчжурии.
Старшина Кострома шёл в первой волне. Ту войну, западную, он начинал в отступлении, в горечи, в дыму сожжённого, а эту начинал в наступлении, и это было ново, непривычно, и он всё никак не мог поверить, что вот так, сразу, с первого шага — вперёд, и никто тебя не гонит назад, и не ты бежишь, а от тебя бегут.
Они перешли границу в темноте, под ливнем, промокнув до нитки в первые же минуты, и пошли по чужой земле, в гору, в темень, не видя почти ничего, кроме спины идущего впереди да вспышек, что выхватывали на миг мокрые кусты да размытую дорогу, а раз выхватили чужой столб с непонятным знаком. Стреляли мало. Стрелять было не в кого: японец бежал, откатываясь и растворяясь в темноте и дожде, и лишь изредка огрызался откуда-то сбоку короткой беспорядочной пальбой, какою стреляют со страху, и на эту пальбу разворачивались, гасили её и шли дальше, вперёд, вперёд, не давая себе роздыху, потому что был приказ: не останавливаться. Идти. Гнать. Пока гонится — гнать.
Рядом, дыша ему в спину, лез Пашка из последнего пополнения — лез и говорил, и говорил, и не мог остановиться.
— Товарищ старшина. Товарищ старшина, а мы уже на ихней земле?
— На ихней.
— А по виду не скажешь. Грязь и грязь.
— Земля везде земля.
Пашка помолчал шагов десять и не выдержал.
— Товарищ старшина, а японец — он какой?
— Не знаю. Не воевал с ним.
— Как не воевали? Вы ж всю войну.
— Ту войну, — сказал Кострома. — Ту я всю. А эта другая.
— А говорят, они маленькие.
— Пуля у них не маленькая.
Пашка на это ничего не нашёл и опять помолчал, а потом сказал совсем про другое, о чём, видно, думал ещё с эшелона:
— А правда, что мы до океана дойдём? Нам в теплушке говорили — до самого океана.
— Дойдём, куда прикажут.
— Я океана не видал ни разу, — сказал Пашка. — У нас там степь одна. Хоть бы поглядеть.
— Поглядишь, — сказал Кострома, чтоб отвязался.
— Бежит косой! — весело, зло крикнул кто-то рядом в темноте, скользя и матерясь. — Бежит, не оглядается!
И правда, бежал. И от непривычного, что враг бежит от тебя, а ты идёшь по его земле хозяином, у людей, промокших и вымотанных, поднималось хмельное, злое веселье наступающего, которое сильнее усталости и сильнее страха. Кострома знал ему цену: пока враг бежит, солдат идёт вперёд и горы своротит; вот когда враг упрётся, вот когда встанет насмерть — тогда и посмотрим, чего мы стоим. Но пока — пока японец бежал, и они шли, и первая ночь этой новой войны была лёгкой и хмельной. На той, западной, в её страшном начале, таких ночей не бывало.
Под утро дождь стих, развиднелось, и в сером, промытом рассвете Кострома, поднявшись на очередную сопку, оглянулся и обомлел.
Позади, сколько хватал глаз, по дорогам, по распадкам и просто по размякшей от ливня земле, где дорог не было вовсе, двигалась на запад, вслед за ним, несусветная сила. Шла пехота, ползли танки, облепленные пехотой, тянулись пушки на конной тяге и обозные повозки. Двигалось всё то, что везли сюда через полстраны, и теперь оно, влившись в чужую землю, катилось по ней неудержимым, во всю ширь разлившимся половодьем. Кострома глядел на это и снова, как тогда, в теплушке, чувствовал себя малой деталькой огромной машины, но теперь это чувство было не обидным, а грозным и радостным: он был капля в этом половодье, но половодье было наше, и катилось оно вперёд, и не было, казалось, силы, способной его остановить.
К исходу первого дня Василевскому доносили отовсюду, и донесения были такие, что он сам себе не вполне верил. Всюду — успех. Всюду прорыв, и продвижение много быстрее, чем закладывали в самый смелый расчёт. Японец, застигнутый врасплох, нигде пока не сумел организовать настоящей обороны, откатывался, огрызался разрозненно, и три стрелы вгрызались в его тело глубже и быстрее, чем смел надеяться даже он, всё это придумавший.
Главная, забайкальская, уже втягивалась в предгорья Хингана, той самой стены, за которой японец не ждал никого. Северная и восточная взламывали приграничные укрепрайоны: там было туже, там японец сидел в бетоне и дрался, там уже платили кровью, но и там ломили: где не удавалось продавить, обходили, и всё равно шли.
Василевский слушал донесения, смотрел, как ложатся на карту всё новые стрелки, отмечавшие пройденное, и ловил себя на том, чего боялся больше японца. Шло легко. Слишком легко. А он был старый солдат и знал: когда на войне идёт слишком легко, надо особенно держать ухо востро, потому что за лёгким началом часто прячется тяжёлая середина. Японец опомнится. Упрётся. Впереди — Хинган с его безводьем и кручами, где полягут не от пуль, а от жажды и бездорожья; впереди — укрепрайоны, которые ещё не все взяты; впереди — японский солдат, который, опомнившись, будет драться не как эти сонные, застигнутые заставы, а насмерть, до последнего, как он один и умеет.
Но это было впереди. А сегодня, в первый день, всё шло хорошо, лучше некуда, и Василевский, позволив себе на минуту эту роскошь, эту скупую полководческую радость, подумал: успели. Кажется, успели. Вошли. Теперь, что бы ни было дальше, а нога уже там, на чужой земле, которая с этого часа делается своей. Теперь их оттуда не выкуришь ничем: ни капитуляцией, ни всеми хитростями большого стола. Кто стоит на земле, тот ею и владеет. А они на ней уже стояли. Он отдал распоряжения на ночь, наметил задачи на завтра (гнать, не сбавляя) и вышел на воздух.
Гроза давно отгремела и ушла на север, небо очистилось, и над чужими, лежащими впереди сопками, за которыми откатывался разбитый японец, вставала спокойная, ясная луна. Где-то там, в этой залитой лунным светом дали, шли сейчас его войска, его половодье, катилось вперёд, в глубину, к цели. А ещё дальше, за всем этим, за сопками, за Маньчжурией, лежал океан и лежали острова — Сахалин, Курилы, — то, ради чего всё и затевалось, то, за чем ещё предстояло дойти, доплыть, дострелять.
Но начало было положено. И положено хорошо. Гроза грянула — и грянула так, как он хотел: внезапно и страшно, так что опомниться было некогда. Оставалось не сбавлять.
Глава 11
Лейтенант Проценко возненавидел степь на третий день. В первый день степь была просто степью: ровной, выжженной, до горизонта, скучной, но и только. Танки шли по ней ходко, весело, без помех, наматывая версту за верстой, и казалось, так и дойдём, играючи. Во второй день степь стала тяжелее: пошли пески, солончаки, машины начали вязнуть, буксовать, жечь горючее вдвое против нормы, и весёлая лёгкость первого дня сменилась угрюмым, потным трудом. А на третий день кончилась вода, и вот тогда Проценко степь возненавидел, той настоящей, лютой ненавистью, какой ненавидят живого и злого врага.
Воды не стало.
Была та, что везли с собой, в цистернах, во флягах, в чём придётся, но её было мало, отмерено, рассчитано впритык, а степь пила её из людей с чудовищной, ненасытной жадностью. Солнце стояло над головой белое, злое, и жгло так, что броня раскалялась, и в танке делалось как в печи, и человек внутри исходил потом, и пот этот надо было возмещать водой, а воды не было. Вернее, была, да по глотку, по строгому счёту, и этого глотка не хватало, и люди мучились жаждой так, что она становилась сильнее страха, сильнее усталости, сильнее всего.
