Передел мира (СИ), стр. 17
Экипаж у Проценко был обстрелянный, спаянный, вместе прошли ещё ту, западную войну, и Проценко знал их, как себя, а может, и лучше.
Механиком-водителем был Кузьмич, немолодой уже, обстоятельный, с рыжими прокуренными усами, из тех вечных армейских дядек, что и в сорок лет ходят в сержантах не по недостатку ума, а по избытку своенравия. Он вёл машину так, как иной пашет землю, — вдумчиво, кряхтя, разговаривая с ней вполголоса, то браня, то уговаривая, и в его заскорузлых руках стальная громада делалась почти послушной, почти живой. Кузьмич за всю войну, кажется, ни разу не испугался по-настоящему не оттого, что был храбрец, а оттого, что относился к войне как к тяжёлой, опасной, но привычной работе, вроде лесосплава или шахты, где тоже, бывает, гибнут, а всё же работают.
Заряжающим был Гнатюк, здоровенный, добродушный хохол, силы непомерной, евший за троих и оттого в эти голодные, безводные дни мучившийся, пожалуй, больше всех, потому что такому телу и воды, и хлеба надо было вдвое, а давали, как всем, поровну. Он не жаловался, только тяжело вздыхал да поглядывал на свою флягу с тоскою, как поглядывает голодный пёс на кость, которую нельзя.
А третьим, самым молодым, был Сеня, стрелок-радист, мальчишка из-под Рязани, попавший на войну уже к самому концу западной и не нюхавший ещё настоящего, из-за чего остальные звали его салагой и опекали ворчливо, по-отцовски. Сеня всего боялся и всем восхищался, лез с расспросами, и Кузьмич цыкал на него, а сам, случалось, отдавал ему свой глоток воды, тайком, чтоб не видели, потому что жалел мальчишку той грубой солдатской жалостью, которой стыдятся. Вот с этими тремя Проценко и делил танк, и степь, и жажду, и всё, что было впереди.
— Товарищ лейтенант, — просипел из своего угла Сеня, когда стало совсем невмоготу, — а долго ещё так? Без воды-то?
— Долго, — сказал Кузьмич за лейтенанта, не оборачиваясь от рычагов. — До самой воды и долго. А вода, салага, вон за теми горами. Дойдём — напьёшься. А не дойдём — тем более пить не захочется.
— Типун тебе, Кузьмич, — беззлобно сказал Гнатюк.
— А ты не каркай, дядя, — прибавил Проценко. — Дойдём. Пей помалу, терпи. Терпеть мы умеем. На том и войну выиграли, что терпели, когда другие ломались.
О японце в эти дни почти не вспоминали. Японец был где-то там, впереди, за хребтом, и был он теперь не главной заботой, а так, отвлечённой угрозой. Главным врагом стала степь. Безводье. Жажда. Расстояние. С ними и воевали, не стреляя, а просто идя, идя, идя вперёд через это пекло, и каждая пройденная верста была маленькой победой не над японцем, а над самой землёй, которая не хотела их пускать.
А потом впереди встал Хинган.
Проценко увидел его издали: сизую, зубчатую стену, поднявшуюся над степью, перегородившую полмира, и сердце у него нехорошо ёкнуло. Он был танкист, он привык воевать на равнине, где танк царь, где он катит, куда хочет, и давит, что хочет. А тут перед ним стояла гора. Настоящая гора. Хребет поперёк пути от края до края, и через него предстояло перевалить, и перевалить на танках, которые для гор не деланы, которые созданы для равнины и на кручах беспомощны, как выброшенная на берег рыба.
— Через это? — спросил кто-то из экипажа, глядя вверх, задрав голову. — Товарищ лейтенант, через это — на танках?
— Через это, — сказал Проценко. — Приказ.
Так и было: приказ. Японец, объясняли им командиры, потому и держит за хребтом слабую оборону, что уверен: тут большая техника не пройдёт, тут и пехоте-то трудно, а танкам — гроб. Оттого-то именно тут и надо пройти, там, где не ждут, где считают невозможным. Пройдём — вывалимся японцу в тыл, и он не успеет опомниться. Не пройдём — застрянем в горах, и тогда конец.
Вечером, у самого подножия, встали на короткий отдых — последний перед подъёмом. Машины стояли в распадке носами к горе, и гора вблизи была хуже, чем издали: издали хоть стена, а вблизи — осыпь да рыжие лбы, между которыми и козе пройти негде. Мальцев, командир соседнего взвода, пришёл к нему сам, с флягой.
— Товарищ лейтенант. Вода.
— Своя?
— Своя. Экипаж отдал.
Проценко поглядел на него. Конопушки за всю степь у Мальцева не сгорели, а высыпали только гуще, и от них лицо казалось мальчишеским до неприличия.
— Пей сам.
— Да я загадал, — сказал Мальцев и сел на корточки, привалившись спиной к катку. — Я себе загадал: как наверх выйдем — тогда и выпью. На макушке. Чтоб знать, за что пил.
— А ну как не выйдем?
— Тогда и пить незачем.
Сказал он это легко, и по лёгкости Проценко понял, что он боится. Мальцев, когда боялся, делался разговорчив, и остановить его было так же нельзя, как текущую воду.
— Я, товарищ лейтенант, вот чего не пойму, — заговорил он. — У нас под Тамбовом овраги. Глубокие, чёрт-те какие. Мы туда мальчишками лазили. И вот гляжу я на эту гору и думаю: так это же наш овраг. Только вывернутый. Наизнанку. Там вниз лезешь, тут вверх, а разница какая?
— Разница та, — сказал Проценко, — что в овраг ты без танка лазил.
— Ну да, — согласился Мальцев. — Танк, конечно. — Он помолчал и прибавил другим голосом, тише: — У меня левая слабит, товарищ лейтенант. Гусеница. С самой степи слабит. Я подтяну.
— Когда?
— Да сейчас и подтяну. Часа хватит.
— Так иди тяни, а не сиди.
— Пойду, — сказал Мальцев и не встал.
Посидели ещё. С горы тянуло холодом, настоящим, зимним, будто там наверху был не камень, а погреб и из него дуло.
— А правда, товарищ лейтенант, что за горой японец нас не ждёт?
— Правда.
— Вот и хорошо, — сказал Мальцев. — Хоть кто-то нас не ждёт.
И засмеялся своей шутке один, потому что смешно не было. Потом встал, отряхнул колени и пошёл к своей машине, а фляга так и осталась стоять у гусеницы, полная.
Гусеницу он так и не подтянул — ни в ту ночь, ни после. Не успел или забыл — этого Проценко не узнал уже никогда.
И они полезли в горы.
Это было хуже всего, что Проценко видел на войне, и вместе с тем не было в этом ни боя, ни крови почти, ни того, что зовётся войной. Была работа. Нечеловеческая, каторжная работа, выматывающая всё до донышка. Танки ползли вверх по кручам, надрываясь моторами, буксуя гусеницами на камне и на осыпи и то и дело сползая назад. Их толкали и тянули тросами, подкладывали под гусеницы брёвна, а на иных подъёмах чуть не на руках заносили наверх; и моторы горели, перегревались и глохли, и машины замирали на подъёмах, и их бросали, если нельзя было вытащить, спихивали в пропасть, чтоб не загораживали дорогу; а с уцелевших сливали остатки горючего. Люди работали как проклятые, без сна, обливаясь потом и срывая ногти о камень; и это была не та работа, за которую дают медали. В сводке за эти сутки стояло: продвижение — восемь километров.
Ливни — те самые, что помогли внезапности в первую ночь, — зарядили, как назло, и в горах, превратив тропы в потоки грязи, в которых всё вязло и сползало вниз. Днём жара и жажда, ночью холод и ливень, а между тем и другим кручи и пропасти, и надо было лезть, лезть, лезть вверх, а потом так же трудно спускаться с той стороны, чувствуя, как машина под тобой всей своей тяжестью оседает на передок и просится вниз, и как её не держат ни тормоза, ни передача, а держит одна только чужая, сыпучая порода под гусеницей.
Кузьмич в эти дни превзошёл самого себя. Он вёл машину по таким кручам, по каким её вести было нельзя, невозможно, и вёл, и матерился сквозь зубы, и уговаривал её, старую, как уговаривают выбившуюся из сил лошадь: «ну, милая, ну, ещё чуток, ну, не подведи, родимая», — и она, стальная, слушалась его, лезла, куда он гнал. Гнатюк своей медвежьей силой ворочал брёвна, которые подкладывали под гусеницы, тягал тросы, толкал плечом застрявшие машины; и в эти дни его непомерное тело, давеча только мучившееся от голода, оказалось на вес золота, потому что где не брала техника, там брала его дурная сила. А Сеня, салага, поначалу совсем скис от всего этого, от круч и пропастей, но потом обтерпелся, притих, и работал наравне, и Проценко, глядя на него, думал: ничего, обомнётся, война из всякого делает мужика, кто выживет.
