Петербургский врач 9 (СИ), стр. 65
— Что значит один?
— Я знаю того, кто согласится. Не «может быть», а точно. Он не боится ни полиции, ни жандармов, потому что торговался с Гапоном. Деньги он любит больше всего на свете. Вы сами говорили: корысть чистая, как спирт.
Беседин посмотрел на меня.
— Мельгунов.
— У него пароход. Графский. Он им распоряжается целиком, вплоть до фрахтов. Гривцов говорил так.
— Вы предлагаете вписать его в список.
— Тайком. Тридцатым. Записки там разными почерками. Одной больше, одной меньше. Кольчугин не вспомнит, кто ее принес.
Беседин откинулся на стуле и стал крутить головой из стороны в сторону.
— Интересно, — сказал он. — Интересно. А остальных… — Он подумал. — А остальных мы напугаем. Или устроим так, чтобы они отпали сами. И у Кольчугина останется один кандидат. Тот, которого мы держим за все места одновременно, ха. Пароход знаем, хозяина знаем, порт знаем. Идеально.
— Мне нужно знать, как называется пароход и как называется контора. Точно, как на вывеске. Иначе записку не сделать.
— Это мы сделаем прямо сейчас. Подождите меня здесь.
Он надел шляпу и вышел. Через окно я видел, как он перешел Литейный и скрылся за углом. Он вернулся через пять минут, повесил шляпу на крючок и сел.
— Сейчас принесут.
Но сначала принесли еще кофе. Мы пили и говорили о чем-то постороннем. Он спросил про Павлова, правда ли, что тот постоянно кричит, и я сказал, что правда. Он рассказал, что в молодости хотел в медицинскую академию, но не любил латынь и передумал.
Через полчаса вошел молодой человек в штатском пальто, в котелке, с усиками. Пальто ему не помогало: спину он держал, как в строю. Он подошел, поклонился Беседину, подал сложенный листок и вышел, не сказав ни слова и не посмотрев на меня.
Беседин развернул листок, прочитал, затем положил передо мной.
«Батурин и К°. Пароходная и экспедиторская контора. Санкт-Петербург». Контора на Васильевском, на набережной, во втором этаже. Пароход «Северный берег», грузовой, около восьмисот тонн, экипаж двенадцать человек, три пассажирские каюты. Приписан к Петербургскому порту. Ходит Петербург, Ревель, Гельсингфорс, Стокгольм. Распорядитель по пароходу мещанин Мельгунов Аркадий Степанович.
— Видите, — сказал Беседин, — как все просто.
Вечером я сделал записку. Не дома, потому что дома не было образца почерка, а прямо в кабинете у Кольчугина, когда он заснул. Сейф открылся с первого раза: два, девять, шесть. Пароль мне был уже известен.
Печатные буквы, без нажима, чуть косые влево, четвертушка серой писчей бумаги, оборванная по линейке. Оторвал четвертушку по краю папки, чтобы край вышел похожим, и написал карандашом из своего кармана. «Северный берег». Ниже: «Батурин и К°, парох. и эксп. контора, С.-Петербург, Васильевский остр.». Потом «расп. Мельгунов». Сокращать я стал так, как сокращал тот, карандашный: у него было «парох. общ.» и «Гельсингф.».
Получилось похоже. Не одинаково, но похоже, а никто не будет сличать записки в сейфе под лупой. Я вложил ее в середину пачки, между вычеркнутой «Вегой» и невычеркнутой «Эстонией», сколол булавкой, положил под письма и завязал тесемки.
Дверца стукнула. Кольчугин спал.
…Перевязки я делал еще неделю с лишним, каждый вечер, потом через день. Ложе затягивалось, как ему и положено: сначала розовая пленка по краям, потом по всей площади, потом она стала плотнее и перестала блестеть. Я велел беречь палец от ушибов и от грязи. Ноготь пойдет от корня, тонкий, и месяца два будет выглядеть некрасиво.
— Не болит, — сказал Кольчугин в тот вечер. Он держал руку перед собой и трогал палец другой рукой. — Я стучу по нему. Я его мочил в холодной воде. Вы понимаете, что это?
— Понимаю.
— Нет, не понимаете. Чтобы понять, надо почувствовать!
Веронал он бросил через несколько дней, зато начал разговаривать. Много и каждый вечер. Нередко повторяясь. Говорил так много, что хотелось ему предложить снотворного.
Про то, что дом гниет и его не починить. Что все, кто хочет обойтись без крови, обманывают себя, потому что кровь идет и так, каждый день, только не в газетах. Что жалеть отдельного человека, когда гибнет сто миллионов, это не милосердие, а трусость. Что во Франции это поняли сто с лишним лет назад и что там до сих пор живут на том, что тогда поняли. Он говорил хорошо, не повышая голоса, и я кивал в нужных местах. Иногда он спрашивал, что я об этом думаю, и я отвечал, что видел много крови и что порядок, который льет ее зря, мне не нравится. Это было правдой, а больше он и не спрашивал.
Днем я сдавал. Академия шла своим расписанием, через день, а то и подряд, и я привык к тому, что каждое второе утро начинается с Литейного моста. Фармакология, с которой у меня были особые отношения, кончилась через два часа. О рецептуре спрашивали больше, чем о действии лекарств. Патология, внутренние болезни, хирургия, где меня спрашивали мало, а больше смотрели, как я держу инструмент. Акушерство. Гигиена. Каждый раз тот же лист. К концу второй недели в расписании оставался один предмет, судебная медицина, через десять дней, потому что профессор уехал. Один. И я лекарь. Неужели это препятствие будет преодолено. Даже не верится.
По вечерам, когда не было ни Кольчугина, ни экзамена назавтра, я писал статью. Вторую, о пенициллине, и эту я не собирался отдавать под чужую фамилию, потому что до диплома оставалось десять дней, а она могла подождать. Название вышло длинное, длиннее, чем у зеленки: о способе определения силы пенициллиевого фильтрата и о допустимости его применения до установления химической природы действующего начала.
Смысл был простой. Никто на свете не знает, из чего состоит противодифтерийная сыворотка. Ни Беринг, ни кто-либо еще не разложил ее на составные части. И тем не менее ее меряют, отпускают в аптеки и колют детям по всей Европе. Эрлих десять лет назад показал, как мерить силу, не зная состава. Единицами. По тому, сколько яда сыворотка обезвреживает в пробирке против эталона. Я предлагал делать с фильтратом то же самое. Одна и та же культура для проверки, ряд разведений, титр. Для тех, у кого нет термостата и времени, чашка с посевом и лунка, а вокруг лунки прозрачное кольцо, и его можно измерить линейкой. Партия с номером, дата, титр на этикетке. Что не дотянуло до титра, не выдается. Остальное выдается и применяется, как применяется всякое лекарство, у которого есть мера. А что за вещество в мутной желтой воде, пусть выясняют химики. У них на это уйдут годы, и все эти годы люди будут умирать от нагноений, которые можно остановить сегодня.
Так я и написал, только длиннее и вежливее.
— Завтра в десять, — сказал Беликов, когда я зашел к нему в кабинет за подписью. — Принц примет. Явитесь без четверти, вас проведут. Просите коротко, он не любит длинных речей. И не спорьте с ним, если он не спрашивает вашего мнения.
— В прошлый раз я спорил.
— Больше, пожалуйста, не надо.
Особняк на набережной — серый, тяжелый, у самой воды. Чугунные ворота, швейцар в ливрее, мраморная лестница с ковром и с портретами в золоченых рамах, которые смотрели на людей так, будто те им должны. Меня провели в приемную, высокую залу с лепниной, и оставили у стены. Кроме меня, ждали четверо: два офицера, штатский с папкой и священник. За тяжелыми дверями кто-то говорил громко, потом еще громче, потом дверь открылась, и оттуда вышел чиновник в вицмундире, красный, с бумагами, прижатыми к груди. Он прошел через залу, не глядя. Один из офицеров посмотрел ему вслед и вздохнул.
Я ждал сорок минут. Потом в дверях появился адъютант, тот же, поручик, в мундире без единой складки, и сказал: Дмитриев.
Кабинет был тот же. Два окна на набережную, портьеры, карты по стенам, шкафы с приборами и книгами, часы на камине. Стол, заваленный папками, и на нем деревянный телефонный аппарат с ручкой. Принц стоял у окна, спиной к двери, заложив руки за спину, и обернулся не сразу.
