Петербургский врач 9 (СИ), стр. 62

Быстро. Три дня, как меня приняли, и сразу домой, для разговора. Беседин говорил: неизбежно обратится. Я не думал, что так скоро.

На обороте письма я написал, что буду, и отдал Григорию Ивановичу для посыльного.

Дом на Сергиевской был из тех, где живут люди, у которых с деньгами все давно решено. Швейцар с бакенбардами, лестница с ковром, электрический свет на каждой площадке. Во втором этаже дверь открыл слуга, пожилой, в сюртуке, без ливреи, взял пальто и провел меня через две комнаты в кабинет.

Кабинет — большой, в два окна, с высокими книжными шкафами по стенам, с кожаными креслами и с письменным столом, на котором горела лампа и лежали бумаги, много, стопками. В углу, между окном и шкафом, стоял сейф. Темно-зеленый, тяжелый, выше меня, и на дверце вместо замочной скважины я успел заметить два ряда кнопок. Больше я заметить не успел: Кольчугин встал мне навстречу.

— Вадим Александрович. Хорошо, что пришли. Садитесь.

Он был в домашнем сюртуке. Без запона выглядел проще. Юрист с усталым лицом, каких много. Правую руку он держал так же, у груди, и пожал мою левой, не извиняясь, как человек, который давно перестал за это извиняться.

— Здесь мы не в ложе, — сказал он. — Тут я Михаил Борисович, вы Вадим Александрович, и говорить можно свободно. Коньяк, чай?

— Чай.

Слуга принес чай и вышел, и я заметил, что дверь за собой он закрыл плотно, а сам Кольчугин, пока слуга был в комнате, не сказал ни слова.

— Егор, — сказал он, когда дверь закрылась. — Служит у меня двенадцать лет. Сюда без моего слова не входит. Никто не входит. Это единственная комната в доме, где я могу быть уверен, что меня не слушают.

Он спросил про войну, причем с интересом: как в Харбине, что говорят офицеры, правда ли, что армия отходила без приказа. Я отвечал, он слушал, кивал и один раз сказал «так я и думал».

— Вот вы это видели своими глазами, — сказал он потом. — А здесь в Петербурге это читают в газетах, и то не во всех. И продолжают верить, что порядок можно поправить. Прошение подать. Земский собор собрать. Дать конституцию, как в Японии, и все наладится.

Он вздохнул.

— Поправить нельзя, Вадим Александрович. Дом сгнил. Не крыша протекает, а балки труха. Такой дом не ремонтируют. Его ломают, и на его месте ставят новый. А ломать без пыли не бывает. И без жертв не бывает. Кто этого боится, пусть сидит дома и пишет письма в редакцию. Мы с вами, я думаю, не из таких.

— Я видел много крови, — сказал я. — И порядок, который ее проливает зря, никуда не годится. С этим я спорить не буду.

— Не будете. Потому что спорить с этим невозможно. — Он поставил чашку. — Врачи вообще люди трезвые. Они знают, что если не резать, больной умрет. Остальным это надо объяснять, и они все равно не понимают.

Я кивнул. Соглашаться с ним было легко, потому что первая половина того, что он говорил, была правдой, а вторую он не договаривал. Я сидел, пил чай и время от времени говорил «да», «пожалуй» и «это так», и он, кажется, был доволен. Ему нужен был не спорщик, а слушатель.

Потом он замолчал и посмотрел на свою правую руку так, как смотрят на постороннюю вещь.

— Я вас позвал не для этого, — сказал он. — Вернее, не только. Дорн сказал, что вы делаете операции, каких никто не делает. Не знаю, правда ли. Но у меня есть рука, которую смотрело множество врачей, и ни один не помог. Посмотрите и вы. Хуже не будет.

Он положил руку на стол под лампу, ладонью вверх, и я подвинулся ближе.

То, что было видно издалека, вблизи стало только яснее. Под кожей ладони, от середины к безымянному пальцу и мизинцу, шел плотный тяж в палец толщиной, спаянный с кожей. Оба пальца от него были согнуты к ладони, безымянный сильнее, мизинец слабее. Средний согнут чуть. Разогнуть я их не смог, и он поморщился, но не от боли, а от ожидания боли. Контрактура ладонного апоневроза, та, которую описал Дюпюитрен. Штука известная, но безболезненная. Она мешает, уродует кисть, и лечат ее кто чем: йодистым калием, массажем, электричеством, а кто и режет апоневроз.

— Это не болит, — сказал я.

Он посмотрел на меня.

— Нет. Не болит. Это мешает, но не болит. Вы первый, кто это сказал. Все пятеро смотрели на эти пальцы, дергали, разгибали, назначали. А болит не здесь.

— Где?

— Вот.

Он поднял указательный палец, здоровый на вид, прямой, с ногтем, как у всех. Разве что ноготь ближе к корню казался чуть выпуклым, и по нему шла тонкая продольная бороздка, которую надо было искать.

— Здесь. Годами. Держу перо, и на пятом слове будто иглу под ноготь. Застегиваю пуговицу и не могу застегнуть. Задену о стол, и на минуту темно в глазах. Помою руки холодной водой, и хожу потом полчаса, дую на палец, как ребенок. Мне сорок пять лет, Вадим Александрович. И ни один из пятерых мне не поверил. Один сказал, невралгия, бром. Другой, мышьяк. Третий, ванны, в Старой Руссе. Четвертый вообще не смотрел на этот палец.

Я взял его руку и повернул к лампе. Под ногтем, у самого корня, чуть в стороне от середины, просвечивало пятно. Синеватое, с булавочную головку, и его легко было не увидеть, если не знать, что искать. Я взял со стола карандаш и стал нажимать тупым концом по ногтю. Кончик. Ничего. Середина. Ничего. Край у корня, справа. Ничего. Край у корня, слева, там, где синело.

Он дернул руку. Лицо у него стало белое.

— Простите, — сказал я. — Надо было проверить.

— Проверили?

— Проверил. Это одна точка. Все остальное здоровое.

Я попросил холодной воды, и Егор принес, все так же не глядя по сторонам. Я велел опустить палец. Кольчугин опустил и вынул сразу, и лицо у него было такое же, как от карандаша.

— Что это?

— Небольшая опухоль под ногтем. Величиной с зерно, может, меньше. Доброкачественная. Такие сидят на нерве и на сосуде и болят от малейшего давления и от холода, годами, а с виду палец нормальный. Поэтому вам и назначали бром. Ее надо убрать. Снять ноготь, вылущить, и все. После этого палец перестанет болеть. Совсем.

Он смотрел на меня и молчал. Потом сказал, медленно:

— Убрать. Вырезать.

— Да. Под кокаином, вы ничего не почувствуете. Четверть часа это займет.

Он опустил взгляд на руку. Я видел, что он хочет согласиться, но это дается ему с трудом.

— Я не переношу боли, — сказал он. — Не переношу совсем. Смешно, да? Хорошо. Режьте. Но у меня условие. Перевязки делаете вы. Сами. Не фельдшер, не сиделка, вы. И здесь, у меня. Я не хочу ходить в больницу. Сама больничная обстановка ужасна.

— Перевязки буду делать я. Но оперировать надо в лечебнице. У вас на столе я резать не стану, это не пустяк. Работу надо делать хорошо.

— В городской лечебнице? В вашей? На Тверской?

— Да. Приходите… — я подумал, — завтра в одиннадцать. Приедете, через час уедете. Перевязки и осмотры потом у вас, каждый вечер, сколько понадобится.

Он думал. Потом кивнул.

— Завтра в одиннадцать. — И добавил тише: — Только чтобы вы. Не кто-нибудь. Вы первый сказали мне, что тут, и я вам доверяю.

Беликову я сказал утром, в двух словах: приезжает мой знакомый, небольшая операция под кокаином, оформить как приходящего.

— Оформим, — сказал он. — Николай Васильевич запишет. Кто режет?

— Кто угодно. Я рядом. По бумагам, то есть.

Беликов посмотрел на меня поверх очков и промолчал.

Кольчугин приехал без четверти одиннадцать, в шубе, на извозчике, лицо бледное-бледное. Егор шел следом и нес плед. В перевязочной я усадил его в кресло, положил руку на столик под лампу и велел смотреть в окно.

— Не буду.

— Будете. Или в стену, но не сюда.

Он отвернулся к окну.

Руку вымыли, потом спиртом, дважды. Карболку точно тут не стоит, она жжет ткань, а мне нужно было, чтобы ложе ногтя осталось живым. Кокаин ввел у основания пальца, с двух сторон, тонкой иглой, и Кольчугин на первый укол сказал «ох», на второй промолчал. Потом мы ждали. Он говорил, не переставая, про Францию, про какой-то бульвар, про кофе, который там правильно варят, и я слушал вполуха и трогал палец иглой. На пятой минуте он перестал чувствовать. Тесьму я затянул у основания, чтобы не заливало кровью, и взял скальпель.