Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 93
Он выжил. Его звали Ме́ннур, ему было тридцать два, и живот ему зашила Дулла на рассвете, и он потом до весны не мог поднимать тяжёлое и очень этого стыдился.
А стоило нам это семерых.
Из тридцати Кинта на площадке легли шестеро, и седьмым был мальчишка из пращников, который пошёл со всеми, хотя ему было велено оставаться на террасе.
Одного я знал по имени. Ме́рро, из дома Пинда, лет сорока, — тот самый жёлтобородый рыбак, который в первую неделю положил мне на порог вяленую рыбу и ушёл, ничего не сказав, а неделю назад пришёл во двор в первых рядах требовать назад варду.
Он лез на площадку третьим и не дошёл шагов пяти.
Мы их продавили за десять минут.
Не разбили — продавили: они начали отходить вниз и в сторону, к тропе на гребень.
И вот на этом отходе всё и случилось.
Кинт лез на площадку первым — он всегда лез первым, и я ему это говорил, и он кивал.
Один из отходящих обернулся.
Он не собирался драться. Он отходил.
Он просто обернулся и ударил копьём назад, не глядя, — так делают все, кто отступает, и это не мужество и не подлость, это рефлекс.
Кинт в этот момент вылезал на камень и был на четвереньках.
Акар стоял в двух шагах.
Он не должен был там стоять.
Я велел его тащить в щель, и его тащили, и он на середине пути упёрся, вырвался и пошёл обратно, и никто не смог его удержать, потому что он был глава дома и потому что двое, которые его тащили, были из его рода.
Он шёл не драться.
Он шёл за камнем.
Он положил его на плоское место у развилки — аккуратно, приметно, чтобы найти в темноте, — и это было правильно, пока мы стояли на верху жёлоба.
А потом нас обошли, и его потащили в щель, и на середине пути до него дошло, что камень остаётся на площадке.
Единственный на острове камень, пригнанный по месту сто пятьдесят лет назад. Тот, без которого вода не вернётся никогда — ни через трое суток, ни через год, ни при его сыне, ни при сыне его сына.
Он вырвался и пошёл его забирать.
Он его забрал.
Он дошёл до развилки, поднял камень здоровой рукой, прижал к груди и пошёл обратно, к щели, через площадку.
Через ту самую площадку, по которой в эту минуту отходили девять человек.
Кинт вылезал на камень в двух шагах от его дороги.
Он шагнул вперёд и толкнул Кинта плечом.
Плечом, потому что правой рукой он ничего не мог. Кинт ушёл вбок.
Копьё вошло Акару в бок под рёбра, слева, снизу вверх.
Он не упал сразу.
Он сделал ещё полшага, сел на камень и положил серый обломок на колени, и первое, что он сделал, — посмотрел, не выпустил ли.
Не выпустил.
Двенадцать ушли вниз.
Точнее — девять: троих мы положили.
Они отходили не в панике и не бегом. Они шли, огрызаясь, поддерживая двоих раненых, и ушли по тропе к гребню, и на гребне разделились, и часть пошла вниз к бухте, а часть осталась наверху.
Мы их не преследовали.
Мы взяли источник.
Мы отбили площадку, чашу, расщелину, тропу — всё, за что двадцать лет платили детьми.
Он не стоил ничего.
Тавво сидел на краю площадки и смотрел вниз.
Я подошёл к нему, когда уже стало сереть.
Он сидел, обхватив колени, и его трясло — не сильно, мелко, как трясёт от холода, только холодно не было.
Копьё лежало рядом.
Ему было семнадцать.
До этой ночи он в жизни никого не убил, и я в этом уверен, потому что на Саринте до той осени вообще никто никого не убивал.
А час назад он ударил взрослого мужика в горло, когда тот вылезал на жёлоб, и ударил чисто, и не дрогнул, и я тогда на это посмотрел и ничего не подумал, потому что было некогда. Теперь стало когда.
Я сел рядом.
Я не стал ничего говорить, потому что говорить тут нечего ни на каком языке, и особенно нечего на трёхстах пятидесяти словах.
Мы просидели долго.
Потом он сказал — не мне, вниз, в темноту:
— Он был у них третьим.
Я не понял и попросил повторить.
Он повторил и объяснил, и объяснение было такое, что я до сих пор не знаю, как с ним быть.
Тот человек, которого он снял на жёлобе, был один из тех четверых, что держали его четыре ночи.
Он его узнал.
Он его узнал сразу — там, в темноте, за секунду до удара, — и всё равно ударил, и ударил точно.
И теперь сидел на краю площадки и трясся.
Я его спросил — очень осторожно, потому что не знал, можно ли:
— Он тебя бил?
Тавво покачал головой. И сказал:
— Он мне давал воду.
Чаша была наполовину полна.
То, что в ней стояло, было всё, что осталось на острове.
Литров триста, может, четыреста.
И больше не прибавлялось ни капли, потому что за два часа до этого мы своими руками отвели воду в скалу на трое суток.
Тисса вылезла из трубы, когда мы ещё считали убитых.
Двенадцать женщин, одна за другой, из переливного лотка под чашей — из дыры, шириной в две ладони, откуда двадцать лет сливали остатки для скота.
Они пролежали в этой трубе четыре часа.
Первой вылезла Тисса, и на ней не было живого места на плечах и локтях, потому что триста метров ползком по камню в темноте с горшком, увязанным в тряпку, — это триста метров.
Она встала, отряхнулась и посмотрела на чашу. Потом на нас.
Потом на Акара, который сидел на камне и держал на коленях серый обломок, и на копьё, торчавшее у него из бока.
И сказала одно слово:
— Носим.
Они носили воду четыре часа.
Двенадцать женщин, потом двадцать, потом весь посёлок, кроме тех, кто не мог стоять.
И вот тут выяснилась одна вещь, над которой я потом смеялся не меньше года.
Двенадцать женщин четыре часа пролежали в каменной трубе, вылезли из-под чаши посреди боя, увидели, что вода в чаше не прибывает, — и первое, что сделала Тисса, это отправила двоих обратно в трубу.
Вниз. С полными горшками.
Потому что по трубе до нижнего ряда триста метров под уклон, а по тропе — те же триста метров, но с людьми, которые дерутся.
Я узнал об этом, когда снизу пришёл человек и сказал, что вода идёт из жёлоба.
Я довольно долго стоял и пытался понять, что он имеет в виду.
К обеду по трубе ходили в обе стороны, и внизу, у выхода в лощине, сидел мальчишка и принимал горшки, и на третьей ходке кто-то из женщин крикнул ему снизу вверх, в трубу, чтобы шёл быстрее, — «Курса велел».
Курса ничего не велел. Курса в этот час сидел на камне у пустой чаши и не мог придумать вообще ничего.
Это была первая работа на том острове, которую сделали целиком без меня и в которой моё имя было просто способом сказать «так надо».
Я потом сообразил, что именно с этого дня оно и стало значить что-то.
Это, вообще-то, обычная история.
В любой конторе рано или поздно наступает день, когда кто-то говорит «так распорядились», и все делают, и распоряжения такого никто не отдавал, и дело от этого идёт лучше, чем шло бы с распоряжением.
Приятного тут мало.
Человек, чьим именем начинают распоряжаться другие, довольно быстро перестаёт понимать, за что он отвечает, и я это знал по службе — только там за этим стоял устав, а тут не стояло ничего, кроме того, что я уже больше двух месяцев считал вслух при всех.
Вниз, на террасы, к детям, которых не поили вторые сутки.
Вниз, к Дулле, к девятнадцати раненым, из которых к утру осталось семнадцать.
По три-четыре литра за ходку. Триста метров вниз, триста наверх.
Я сходил на террасы один раз.
Не потому, что был нужен, — я там был не нужен совершенно. Я пошёл, потому что не мог больше сидеть.
Три места на южном склоне, за гребнем, где вторые сутки сидели сто тридцать человек: дети, старики, кормящие и по одной взрослой женщине на каждое место.
Я подошёл к среднему, когда туда донесли третью партию.
Их поили не из горшков.
Горшков было мало, и из горшка ребёнок выпивает столько, сколько успеет, а успевает он много. Их поили черпаком.
Женщина зачерпывала, обходила ряд и давала каждому по два глотка, и шла дальше, и потом заново.
