Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 84
Он сломался, потому что я подсунул его под верёвку и дёрнул не в ту сторону.
Не в бою. Не в схватке. Не в героическую минуту.
На хозяйственных работах.
Я тогда, на крыше, посидел секунды три, сунул рукоять за пояс и стал резать дальше обсидиановой пластиной Туло.
Она садилась с третьего раза.
Я срезал ею оставшиеся двадцать четыре привязки, и это заняло вчетверо больше времени, и я эти четверть часа потом вспоминал очень часто.
Разрыв мы сделали.
Три дома, разобранных до стен, между горящей террасой и следующей.
Верхнего ряда после того дня, по сути, не стало. Из двадцати двух дворов одиннадцать сгорели дотла, три мы разобрали сами, а остальные простояли зиму без крыш, с обугленными балками, и в них жили, потому что больше было негде.
Нижний ряд не сгорел.
Двадцать восемь домов, в которых люди прожили потом ещё зиму, весну и всё остальное.
Тиссу я увидел ближе к полудню, и увидел я её в ту минуту, когда она делала самое умное, что было сделано на острове за те сутки.
Я спускался с разобранной крыши и посмотрел вниз, на улицу нижнего ряда.
Там стояло десятка полтора женщин, и они выливали воду.
Питты нижнего ряда. Все целые, какие были, штук сорок. Их выносили из домов, наклоняли и лили на землю, и вода уходила в пыль и в щели между камнями, и её было столько, сколько я не видел в одном месте ни разу за всё время.
Я слетел с крыши и побежал вниз, и по дороге я — говорю как было — успел подумать про измену.
Не про глупость — про измену.
Потому что вода на этом острове — это не вода. Это счёт, власть и жизнь, и человек, который выливает сорок питт в день, когда чужие сидят у чаши, делает это не по недомыслию.
Я добежал и заорал.
Я заорал на неё при пятнадцати женщинах, на своих трёхстах словах, и слова у меня были короткие и все не те.
Она выпрямилась, посмотрела на меня и не ответила.
Она просто показала рукой — сначала на пустую питту у своих ног, потом вниз, на бухту, потом опять на питту.
И пошла дальше выливать.
Я стоял посреди улицы и секунды четыре был самым глупым человеком на Саринте.
Сорок питт с водой — это сорок питт воды. Из них до огня долетает пол-литра с горшка, и я это уже проверил и уже выбросил на этом семь человеко-часов.
Сорок пустых питт — это сорок вёдер, в которые можно набирать море.
А море внизу, в двухстах метрах, и его бесконечно много.
Она поняла это раньше меня. Я не знаю, когда именно, но точно раньше — потому что, когда я туда добежал, у неё уже стояла цепочка от воды.
Сорок с лишним человек: женщины, подростки и трое раненых, которые не могли драться, но могли передавать горшок. Триста метров подъёма. Четыре часа.
Морской водой мы обливали стены и остатки крыш на границе разрыва, и без неё мой разрыв в три дома не удержал бы ничего, и я это знаю точно, потому что он и не удержал.
Разрыв не удержал в третьем часу.
Он держал до этого нормально: огонь дошёл до разобранных домов, погулял по краю и стал жрать балки, которые мы свалили внутрь.
А потом занялась четвёртая крыша за разрывом — та, что стояла ниже, — и занялась она не от огня.
Она занялась от искры.
При штиле искры идут вверх и падают обратно, и я это знал и посчитал, и посчитал неправильно.
Я считал по расстоянию: три дома — это шагов сорок, а искра сорок метров не пролетит.
Она и не пролетела. Её подняло.
Над горящей террасой в тот час стоял такой жар, что воздух шёл вверх столбом, и этот столб тянул искры и клочья горящего тростника метров на двадцать вверх — а потом они остывали, теряли подъём и падали куда попало.
Одна упала за разрывом.
Мы тушили её руками.
Руками — это не образ: мы сбивали занявшийся тростник мокрыми шкурами, а те, у кого шкур не было, били по нему ладонями и топтали ногами, потому что на крыше нельзя размахнуться и потому что вода была внизу, а огонь наверху.
Я в тот раз обжёг обе ладони, и это была ерунда по сравнению с тем, что было у других.
Мужику из нижнего ряда, которого звали Му́рро и который лез первым, обвалившейся жердью прижало руку к горящему тростнику и держало секунд шесть, пока мы её не подняли.
Кисть он сохранил. Пальцы — три из пяти.
Он потом всю жизнь вязал сеть одной рукой и делал это, кстати, быстрее многих.
И вот тогда снизу пришла первая цепочка с морской водой.
Пришла она не через час и не «потом», а тогда. Двадцать горшков подряд, из рук в руки, и мы вылили их на ту крышу и на две соседние, и на этом всё кончилось.
Если бы Тисса вылила питты на час позже, я бы сейчас писал другую главу.
А вывела людей она ещё раньше, до всего этого.
Восемнадцать человек, которые накануне не поверили, что надо уходить. Она их не уговаривала: обошла восемнадцать домов и в каждом сказала одно и то же — горит верх, идёт вниз, встали и пошли.
Двух старух пришлось выносить.
Кинт держал берег.
Связи со мной у него не было почти три часа.
Мои гонцы бегали, но бегали они по улицам, где ходили четырнадцать, и двоих из шести перехватили — не убили, к счастью, но напугали так, что один потом неделю заикался.
Я не знал, что происходит внизу.
Он не знал, что происходит наверху.
Он сделал ровно то, что мы проговаривали неделю.
Он не пошёл ко мне.
Он не отдал проход.
Он не стал ничего изобретать.
Он стоял в трёхшаговом проходе у берега со своими тридцатью, менял их вразнобой — он сам додумался до этого, независимо от меня, часа через полтора после того, как до этого додумался я наверху, — и держал.
Семьдесят человек ходили на него шесть раз.
К полудню у них кончилось желание.
Это, кстати, обычная штука, и я её видел много раз: атака, повторённая шесть раз с одинаковым результатом, ломает не тело, а голову.
Люди перестают верить, что вообще можно пройти.
К полудню семьдесят человек сидели на галечнике у своих разбитых лодок и не шли никуда.
Один раз даже отошли к воде, и Кинт после этого сказал мне, что в тот момент чуть не приказал контратаковать, и что его удержала одна вещь.
Он вспомнил, что я сказал утром через мальчишку.
«Стоять. Не снимать. Ни одного».
Он потом ещё раз это повторил и добавил свою мысль, и мысль была хорошая.
Он сказал: если бы я вышел на галечник, там было бы не трёхшаговое место.
Четырнадцать начали отходить в третьем часу, и ушли они не потому, что решили уйти.
Их выдавили разобранные крыши.
Я это понял не сразу, а когда понял, долго не мог решить, считать это удачей или расчётом, и до сих пор считаю удачей.
Мы весь день ломали кровли — и каждая разобранная крыша превращалась в то, чего в посёлке до этого не было: в площадку с людьми и с неограниченным запасом камня. Обмазка, угловые камни, куски жердей. Бросать было чем, и бросать было с чего, и бросали не пращники, у которых давно кончились боеприпасы, а бабы и подростки, которые весь день таскали воду и которым надоело.
Двоих четырнадцать оставили на улице. Ещё двое хромали, одного тащили.
Они выделили сначала двоих смотреть за крышами, потом четверых. А когда крыш стало двадцать и все с людьми — смотреть стало нечем.
Я это увидел с разобранной крыши.
Они сделали в посёлке всё, зачем пришли: подожгли, разогнали, перерезали связь, заставили меня три часа заниматься огнём вместо боя — и положили двоих.
Ханну, из охраны источника, которого я месяц подозревал зря и которого я месяц подозревал зря.
И парня двадцати лет из дома Тавы. Имя его я узнал через два дня, когда хоронили: Ла́нно. Он был вторым сыном, у него в марте должна была родиться дочь, и он весь тот месяц ходил за мной и просил поставить его в первую тройку, а я не ставил, потому что он был горячий.
Я поставил его в третью.
И они пошли обратно наверх.
Не вниз, к своим на галечник, — наверх, к чаше.
Вот тут была развилка, и я на ней стоял недолго.
