Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 7

Я бы на её месте думал то же самое.

Я стоял и смотрел ей в глаза, и не отводил, и молчал.

Потому что оправдываться, когда тебя не понимают, — это самое бессмысленное занятие на свете. Все интонации оправдания в любом языке звучат одинаково и означают одно: виноват.

Она стояла и ждала.

Я молчал.

Тогда она развернулась, вернулась к брату и стала снова смотреть на шину.

И вот тут случилось то, чего я тогда не понял.

Она размотала верхний оборот верёвки. Не всю — только верхний, чтобы взять в пальцы кусок.

И стала его разглядывать.

Долго. Слишком долго. Крутила между пальцами, растирала волокно, посмотрела на просвет. Понюхала.

Потом обернулась и посмотрела на меня уже совершенно иначе — не с ненавистью, а с чем-то другим, гораздо более неприятным для меня, потому что я не мог его прочесть. Она хотела спросить.

И не могла — по той же причине, по которой я не мог ответить.

Мальчишку осматривала старуха.

Даже не старуха — женщина за пятьдесят, крепкая, с руками прачки и очень недобрым взглядом. Она пришла с полотняным свёртком, разложила его на земле, и я увидел пучки сухой травы, кусок жёлтого жира в раковине, костяную иглу и несколько чёрных пластин.

Знахарка. И, судя по тому, как перед ней расступились, — уважаемая.

Она осмотрела ногу. Потрогала. Понюхала рану — правильно, кстати, понюхала, это грамотно.

Потом положила ладонь мальчишке на грудь, подержала.

И сказала что-то, обращаясь не к девушке, а поверх её головы, к людям.

Второе слово вошло так же, как первое: с задержкой, само.

Мёртвый.

Не «умрёт». Не «плохо». О живом, дышащем мальчишке с прощупываемым пульсом — слово «мёртвый», тем тоном, каким говорят о деле решённом.

По двору прошёл гул. Женщина рядом с девушкой заголосила.

А знахарка потянулась к шине.

И вот тут Порез перехватил её руку.

Не грубо. Он даже не встал — сидел на корточках рядом, поймал её запястье и держал.

Потом сказал два слова и показал: на бедро, на повязку, на свои собственные пальцы, которые полчаса назад трижды затянули и трижды отпустили. Из семерых он был единственный, кто делал это руками, и объяснять ему было нечего.

Двое из тех, кто стоял с ним на берегу, кивнули.

Я выдохнул.

Рано выдохнул.

Потому что знахарка не стала спорить.

Она посмотрела на его пальцы, потом на повязку — и согласилась. Кивнула. Сказала что-то короткое и, судя по интонации, вполне уважительное.

А потом стала объяснять, и объясняла долго, обстоятельно, и по мере того как она говорила, лица во дворе менялись, и Порез отпустил её руку сам.

Я не понял ни слова. Я понял по её рукам.

Она показывала не на ногу. Она показывала на грудь, на рот, на дверной проём дома за спиной — и один раз провела ладонью вверх, от лица к небу, и на этом жесте женщина рядом с девушкой заголосила снова.

Вот тогда до меня и дошло, что я всё это время готовился не к той войне.

Я думал, что передо мной дура, которая не может отличить живого от мёртвого. Я собирался доказывать, что мальчишка дышит.

А она и не спорила, что он дышит.

Она говорила, что его уже нет. Что он ушёл, а тело осталось дышать, и это бывает, и она такое видела, и чем дольше держать на нём путы, тем дольше он не сможет уйти совсем.

Верёвка на бедре и щепа на голени были для неё не лечением. Они были помехой.

Она тянулась к шине не потому, что не понимала, что будет с кровью. Она понимала. Просто считала, что кровь тут уже ни при чём.

Я рванулся так, что столб хрустнул.

— Не смей!

Я орал. Я знал, что это бесполезно, я сам себе это только что объяснил — и всё равно орал, потому что в некоторых ситуациях выключается вообще всё, чему тебя учили.

— Он живой! Живой! Он тут, он никуда не делся!

Меня ударили. Ор, конечно, кто же ещё. На этот раз в живот, и на этот раз я сложился.

Пока я хватал воздух, я успел подумать очень отчётливую вещь.

Ты сейчас умрёшь у столба, а мальчишка умрёт через час. И оба раза потому, что ты не смог объяснить.

Двенадцать лет меня учили доносить информацию до людей, которые не хотят её принимать. Я умел это делать с гражданскими в панике, с союзниками, которые нас презирали, с начальством, которое уже приняло решение. Я умел.

Всё это стоило ровно ничего, потому что у меня отобрали слова.

Значит, работаем без слов. Как на берегу.

Не объясняй. Показывай последствие.

Я перестал орать. Выпрямился, насколько мог, и замер.

Тишина в таких случаях действует сильнее крика. Через несколько секунд на меня опять смотрели.

Я поймал взгляд девушки.

Руки у меня были за спиной. Пальцами я не мог показать ничего.

Поэтому я повернул голову набок и запрокинул её, открыв шею. Медленно, чтобы видели все.

А потом стал кивать.

Коротко, мелко, ровно — в том самом темпе, в каком у меня в ту минуту колотилось в горле. Раз. Раз. Раз. Раз.

Остановился. Посмотрел на неё. Снова открыл шею и снова закивал в том же ритме.

Потом мотнул подбородком в сторону носилок.

Шея. Стук. Он.

Я сделал это четыре раза, и на четвёртый она встала.

Подошла ко мне на два шага — ближе, чем кто-либо подходил за весь день, — и посмотрела мне на горло. Потом подняла руку и приложила два пальца к своей собственной шее.

Я увидел, как у неё дрогнули брови.

Она нашла.

Она вернулась к брату и приложила пальцы ему под челюсть. Двор молчал.

Она сидела так секунд двадцать. Потом подняла лицо, и я увидел, как оно изменилось.

Она сказала одно слово — и знахарка ответила резко, а девушка ответила ещё резче, и вцепилась в руку брата, и не отпустила.

Знахарка отступила.

Старший сказал что-то Обрыву.

Обрыв обошёл столб и распустил узел у меня на запястьях. Верёвку с шеи не снял — перекинул наперёд и примотал к столбу, оставив мне полшага и обе руки.

Объяснять никто ничего не стал. Объяснять было нечего: человек, показавший то, что показал я, полезнее с руками, чем без.

Дальше я работал жестами часа полтора, и это была, наверное, самая тяжёлая физическая работа в моей жизни, хотя я всё это время стоял привязанный к столбу.

Ноги выше головы. Я показывал это раз десять: тыкал подбородком в его ступни, потом задирал собственную ногу, насколько позволяла верёвка, потом опускал голову. Со стороны, полагаю, выглядело как припадок. Но девушка смотрела не на форму, а на смысл, и в конце концов подсунула ему под пятки свёрнутую шкуру.

Тепло. Он холодный на жаре — значит, накрыть. Я тряс плечами, изображая озноб, пока кто-то не догадался.

Пить. Вот это было тяжелее всего, потому что я показывал «пить» и все понимали, что это я хочу пить, и никто не спешил.

Я показал: маленькими. Свёл большой и указательный почти вплотную, ткнул в его губы, помотал головой и свёл пальцы снова.

Понемногу. Часто. Не залпом, иначе вырвет, и он потеряет ещё.

Девушка поняла с четвёртого раза и начала мочить ему губы краем тряпки.

К концу этого часа я взмок, хотя пота у меня давно быть не должно было, и держался на ногах уже плохо.

Но у мальчишки на скулах появился цвет.

И вот в этот момент он открыл глаза.

Обвёл двор мутным взглядом. Нашёл сестру — она наклонилась к нему.

И повернул голову дальше.

Нашёл меня.

Мы посмотрели друг на друга через весь двор, поверх голов, поверх коз, поверх мух, поверх всех этих людей, которые понимали друг друга и не понимали ни одного из нас двоих.

Он что-то сказал сестре. Одно слово, потом ещё несколько.

Она обернулась ко мне.

И это уже был не тот взгляд, что двадцать минут назад.

Он сказал четыре слова. Ничего героического — я разобрал их много дней спустя, и звучали они примерно так: «Он вытащил из-под меня дерево».

Толпа расступилась, и во двор вошёл хозяин.

Я его определил мгновенно и без всякого блокпоста.

Не потому, что он был большой или страшный. Он был сухой, невысокий, лет пятидесяти пяти, с аккуратной короткой бородой и совершенно спокойным лицом. Он вошёл не быстро и не медленно — в том темпе, в котором ходят там, где тебя не станут торопить.