Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 4

Это был не борт лодки. Точнее — не просто борт.

Планширь. Верхний брус, тот, что идёт по краю. И в нём сидела уключина — вырезанная из цельного куска дерева, грубая, кривоватая, с гладко вытертым до блеска гнездом. Такой формы я не видел никогда: ни на одной лодке, ни в одном музее, а по музеям меня жена в своё время таскала изрядно.

Я провёл по гнезду пальцем. Дерево внутри было отполировано до воска. Так вытирается только весло. И только за годы.

Дальше пошло само, помимо меня.

Дерево сухое в глубине, серое, с вымытыми волокнами, и рыжая корка обрастания только по одной кромке. Эта штука плавала не вчера. Она плавала месяцы.

Значит, её принесло не тем штормом, который выкинул сюда мальчишку. Она пришла отдельно и раньше и просто лежала в накате, пока волна не швырнула её ему на ногу.

С внутренней стороны, у самой уключины, — вмятина. Не трещина от удара о камень: камень бьёт с раскрошенной кромкой, я это видел сто раз. Тут продавили чем-то тяжёлым и тупым, изнутри наружу, одним ударом.

И верёвка.

Та самая, которая сейчас держала шину у мальчишки на ноге. Толстая, трёхпрядная. Растительное волокно, скрученное вручную: неровно, с утолщениями, с торчащими волосками, ломкое от соли. Не капрон, не полипропилен, не сизаль — сизаль ровнее.

Я потом к этому вернусь, и мне очень не понравится то, к чему я вернусь.

Я стоял над обломком дольше, чем стоило.

Мальчишка, лодка, шторм — это была история. Обычная, скучная, объяснимая, с врачом в конце. А планширь с самодельной уключиной, месяцами плававший, пробитый изнутри одним ударом и перевязанный вручную скрученным шнуром, был из другой истории. Из той, где где-то рядом ходят большие лодки. Где одну такую уже разбило. И где её разбило раньше и не этим штормом.

Я вернулся к камню и взял пластину.

Чёрная, тонкая, длиной с палец, полупрозрачная на просвет по краю. Одна сторона гладкая, с раковистой волной, другая — в узких продольных гранях, и грани шли ровно, одна к одной, от края до края, будто их отмеряли линейкой.

Обсидиан. Вулканическое стекло, режет как скальпель; как из него делают такие штуки, я не знал и знать не мог.

Но что это не природа, было видно с одного взгляда. Природа не выдаёт ровных параллельных граней. Это кто-то снял — аккуратно, с одного куска, по счёту, как работает человек, который делал это тысячу раз и сегодня сделает ещё сто.

И ни следа окатки.

Я держал её на ладони и очень медленно поворачивал, ловя солнце.

И вот в этот момент — не когда небо, не когда тишина, не когда верёвка, — вот именно в этот момент внутри у меня что-то тихо и окончательно съехало со своего места.

Потому что версия про кессонку и неврологию всё ещё объясняла свет, компас, тошноту и двенадцать потерянных часов. Она объясняла даже память.

Она не объясняла предмет, который я держал в руке.

Галлюцинация не режет палец. Я посмотрел на палец. Палец был порезан.

— Ну и хорошо, — сказал я громко, в пустоту, и услышал в собственном голосе то, чего слышать не хотел. — Ну и отлично. Значит, разберёмся.

Мальчишка снова смотрел на меня. Он не спал — следил глазами, и когда я подошёл, дёрнулся отползти, упёрся шиной в камень и замер, зажмурившись.

Я остановился в двух шагах и присел на корточки, чтобы не нависать. Положил пластину на песок между нами.

— Твоё?

Он открыл один глаз. Перевёл взгляд на пластину. Потом на меня. И вдруг заговорил.

Быстро, глотая слоги, отчаянно, длинными фразами — и в них была не просьба. Он мне объяснял. Он даже приподнялся на локте, чего ему делать было категорически нельзя, и дважды повторил одно и то же слово, ткнув пальцем в сторону моря.

Я слушал изо всех сил и не понял ничего. Ни корня, ни имени, ни числа. Так не звучит греческий. Так не звучит турецкий, албанский, арабский, иврит. Так не звучит ни один язык, который я слышал вживую, в кино или в аэропорту.

— Не понимаю, — сказал я. — Прости. Я тебя не понимаю.

Он замолчал. Посмотрел на меня ещё секунду — проверяя, точно ли, не притворяюсь ли.

И заплакал. Беззвучно, одними плечами, зажмурившись, как плачут от полного бессилия, когда сказал единственное, что мог сказать, и это не помогло.

Я сидел напротив и не знал, куда себя деть.

Двенадцать лет я вытаскивал людей — из воды, из железа, из-под груза — и знаю, что им говорить и каким голосом, и у меня это получалось лучше, чем у многих, не потому, что я хороший, а потому, что этому тоже учат.

А тут я сидел перед тринадцатилетним пацаном, которому только что собрал ногу, и не мог сказать ему ни одного слова, которое бы до него дошло. Ни «сейчас будет легче». Ни «тебя ищут». Ни «я тебя не брошу».

Ничего вообще.

Я протянул руку и положил ему ладонь на грудину. Не гладил, не хлопал по плечу. Просто держал, чтобы он чувствовал вес.

Он дёрнулся и затих.

— Ничего, — сказал я. По-русски, зная, что он не поймёт. Мне это было надо не меньше, чем ему. — Ничего. Живой. Кость срастётся, ты молодой. Дальше разберёмся.

Он всхлипнул ещё раз и открыл глаза. Ужаса в них уже не было. Было что-то другое, чему я названия не подобрал.

Мы посидели молча. Странная штука: за всё это утро — за пустое небо, за тишину, за две плёнки, которые я не мог разлепить, — нормально мне стало первый раз именно сейчас, когда я сидел на корточках, держал ладонь на грудной клетке чужого мальчишки, и мы оба молчали, потому что оба ничего не могли.

Я встал и посмотрел вверх по склону, прикидывая, откуда тут может идти вода. По уму — искать зелень: в это время года на таком склоне зелёное пятно означает влагу, и больше ничего оно означать не может.

И понял, что цикады молчат.

Они стрекотали всё утро. Всё время, пока я считал пальцы, называл себя вслух, лез на обрыв за собственной глупостью, орал в пустоту, срезал тряпку и держал ладонь у мальчишки на груди, стоял сплошной звенящий фон, который перестаёшь слышать через минуту.

Сейчас было тихо.

Я успел развернуться на четверть.

Из-за камней вышли люди.

Их было шестеро, и шли они не спеша, разойдясь полукругом. Так расходятся те, кто делал это раньше и не один раз. Тёмные, невысокие, все ниже меня на голову. Босые, в козьих шкурах и тканых повязках на бёдрах. В руках короткие древки с обожжёнными остриями, а у двоих в расщеп на конце вставлено и примотано чёрное лезвие.

Того же цвета, что пластина в песке.

Металла не было ни на ком. Ни клинка, ни пряжки, ни браслета, ни колечка. Я обвёл взглядом шесть человек и не нашёл ни одного блика.

Крайний слева свистнул сквозь зубы, и все шестеро встали.

Я медленно поднял руки, раскрыв ладони.

— Спокойно, — сказал я. — Спокойно, мужики. Ваш парень. Он живой. Я его вытащил.

Голый мужик в крови, с ножом на голени, говорит на непонятном языке над раненым ребёнком.

Я услышал себя со стороны и понял, как это выглядит.

Мальчишка за спиной выдохнул что-то — одно слово, тонко, почти шёпотом.

И шестеро качнулись вперёд.

Того, кто оказался сзади, я не увидел. Услышал — гальку под пяткой слева и позади, оттуда, откуда никого не ждал, потому что там был обрыв, а обрывы я посчитал непроходимыми.

Оценил и посчитал.

Локоть перехватил горло сгибом, коротко и очень грамотно. Меня повело назад, я нашёл ногой опору и уже начал разворачивать таз — и в эту секунду что-то холодное и невероятно острое легло на кожу под челюстью и легко, почти без нажима, пошло вбок.

Тонкая горячая полоса. Кровь пошла сразу. Я замер.

И стоял, очень отчётливо думая: вот, значит, как. Не под водой, не под грузом, не в темноте, где я двадцать лет ждал этого и был готов.

На солнышке. На пляже. Голым. Руки вверх. Тридцать пять лет.

Тот, кто держал, сказал что-то. Ровно, буднично, будто попросил передать соль.

Остальные подошли ближе. Один поднял с песка пластину, повертел, разглядывая, и посмотрел на меня очень внимательно и очень долго.