Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 3

Он пилил. Придавленный доской, в шоке, с открытым переломом, он решил, что доску держит верёвка, и если верёвку перерезать, доска уйдёт.

Он ошибался: доска лежала на нём просто потому, что весила сколько весила.

Но он пилил, пока не потерял сознание.

Я разжал ему кулак — палец за пальцем — и вынул пластину, и на этом порезался, потому что она была острая, как то, чем режут людей на операционном столе. Положил на камень рядом: потом посмотрю.

Тряпку отрезал наполовину, сложил вчетверо, вдавил в рану пелотом и придавил. Поверх — ту самую верёвку в два оборота вокруг бедра, узел сбоку, палку в петлю и провернуть на пол-оборота.

Давящая, не жгут. Жгут ему сейчас убил бы ногу вернее, чем кровь.

Тёмное перестало выступать.

— Молодец, — сказал я вслух. Голос вышел чужой и скрипучий. — Слышишь? Ты молодец. Ты двадцать метров прополз со сломанной ногой. Ты вообще герой, малый. Лежи.

Он меня, конечно, не слышал. Мне было надо.

Теперь доска.

Поднимать нельзя. Поднять — значит потянуть вверх и в сторону, и обломки кости пойдут гулять внутри, а он и так на грани. Я обошёл, лёг на живот, посмотрел, как она стоит.

Всем весом она не давила. Упиралась одним концом в глыбу, а серединой лежала на голени. Значит, не поднимать. Значит, повернуть вокруг точки опоры, снять нагрузку вбок и уже потом вынимать ногу.

Я подвёл под дальний край плоский камень. Сверху ещё один. Взялся, выдохнул и повёл её от себя — медленно, миллиметрами, глядя не на доску, а на ступню.

Ступня шевельнулась. Мальчишка закричал.

Крик был короткий, сорванный, почти без голоса — у него и на крик не осталось сил. Но он открыл глаза.

Глаза оказались чёрные, огромные и совершенно осмысленные. Он смотрел на меня в упор, и в них не было ни благодарности, ни надежды, ни облегчения — ничего из того, за чем люди идут в спасатели.

Там был чистый животный ужас, и направлен он был на моё лицо.

Я знаю, как выгляжу: метр восемьдесят три, восемьдесят восемь килограммов, обгорелая до багрового рожа, голый, с ножом, с чужой кровью по локоть, на четвереньках над ребёнком. Я всё понимаю. И всё равно внутри что-то повернулось.

— Тихо, — сказал я и убрал руки, показав пустые ладони. — Тихо. Свои. Я тебя не трону.

Голень была сломана открыто: белое в мясе, ниже колена, ступня вывернута наружу.

Кость я не трогал. Открытый перелом на берегу не вправляют — прикрывают и обездвиживают. Оторвал от тряпки ещё полосу, накрыл рану, наложил шину: две щепы от доски по бокам, между ними и кожей — свёрнутый лоскут, и три оборота верёвки выше и ниже перелома. Верёвки едва хватило.

Затянул так, чтобы держало, но не пережимало.

Он больше не кричал. Просто дышал и смотрел на меня.

Я взял его под лопатки и под колени и перенёс на пять метров, в настоящую тень под обрывом, где камень был холодный.

Он ничего не весил.

Тринадцать лет, и он ничего не весил. Я нёс его пять метров и думал только об этом.

Потом сел рядом, потому что перед глазами поплыло.

И вот тогда меня накрыло.

Чёрная вода. Не синяя — чёрная, густая. Холод под костюмом такой, что уже не холод, а тупая деревянная боль в кистях, и ты знаешь: пальцы работают, но чувствовать их ты перестал минут пять назад. Металл справа. Металл слева. Ржавая переборка в сантиметре от стекла. И кто-то рядом — я вижу его свет, отражённый от железа, и слышу дыхание в связи, и знаю, что это…

Кто.

Я не мог вспомнить.

Тёплая вода. Двадцать три градуса, сорок метров, ночь, никакого холода вообще. И точно так же кто-то рядом, тычет пальцем вниз и что-то говорит в связь. И точно так же я не могу вспомнить кто.

Два кадра на одной плёнке. Наложились и не разлеплялись.

Я знал обоих. Я мог бы про каждого сказать, как он держит руку на клапане, как смеётся, что у него с зубами и что он ел перед выходом.

И не мог вспомнить, кого из них я только что звал с обрыва.

Я могу забыть день рождения матери, потерять паспорт, не вспомнить имя женщины, с которой прожил год. Но напарника помнят всегда. Через двадцать лет не вспомнишь, какая была задача, — а как он поворачивался к тебе в воде, вспомнишь.

А я не мог.

И в ту же секунду, из той же мути, поднялось ещё два кадра, и вот они были хуже всего, потому что не накладывались ни на что.

Свет. Ровный, холодный, без источника. Не мигающий, не импульсный, не отражённый — так не светит биолюминесценция, так не светит фонарь, так вообще ничего не светит на сорока метрах в час ночи. Он шёл из щели в скале.

И компас.

Компас у меня на левом запястье крутился. Ровно, оборот за оборотом, как секундная стрелка, и я помню, что успел подумать совершенно спокойно, по-рабочему: надо запомнить и записать наверху.

Дальше было не как в кино. В кино люди хватаются за голову и кричат.

Я просто перестал попадать воздухом в лёгкие. Грудная клетка ходила, а толку не было, и я успел подумать совершенно отстранённо: гипервентиляция, сейчас потеряю сознание, и никто меня не поднимет.

Я лёг лицом в гальку. Камни жгли скулу, пахло сушёными водорослями и почему-то дыней. Я лежал и делал единственное, что умел: четыре счёта вдох, четыре задержка, шесть выдох.

Этому учат не для паники, а чтобы перед задержкой дыхания не разогнать себя до обморока. Если начал частить — остановись и восстанови ритм, потому что дальше решаешь уже не ты.

Двенадцать циклов. На восьмом отпустило горло. На двенадцатом я смог сесть.

Я сидел, обхватив колени, как школьник на физкультуре, и меня всё ещё потряхивало. И сказал вслух, ровно, потому что вслух получается ровнее, чем в голове:

— Так. Ты жив. Ты цел. У тебя есть нож и голова. Встал и пошёл искать воду.

Помогло на удивление хорошо.

Уже вставая, поймал себя на паскудной мыслишке: как я буду это рассказывать. Марку, ребятам, сестре. Как лежал голый на пляже и выл. Смешно ведь выйдет.

И тут же, следом, второй мыслью, холодной и ясной:

А кому.

Эту мысль я поймал за хвост и придушил. За ней шло остальное: мать в Пскове, которой позвонят через сколько-то суток. Сестра. Страховая. Формулировка «пропал без вести при выполнении подводных работ».

Всё это подождёт. Всё это я разрешил себе на потом.

Ладно. Кессонная болезнь, неврологическая форма: я всплывал без режима, я не помню как, но явно без режима. Свет — гипоксическая галлюцинация. Компас крутился потому, что я его к тому моменту уже разбил. Меня протащило течением и выкинуло, и я двенадцать часов пролежал на солнце, и сейчас у меня обезвоживание, ожог второй степени и неврология. В таком состоянии человек видит и не такое.

Ровная версия, полная, всё объясняет. Я вцепился в неё, как в поручень.

Кроме неба. Но небо я решил пока не трогать.

Жажда к этому моменту стала уже не ощущением, а характером. Она думала за меня и разворачивала мне голову к морю каждые двадцать секунд.

Море было прямо тут. Сорок шагов. Синее, прохладное, бесконечное.

Я ровно знал, что будет, если сделать три глотка: осмотическая нагрузка вытянет из меня больше воды, чем я приму, через час рвота, и дальше по нисходящей и быстро.

Я всё это знал — и минуты полторы всерьёз обсуждал сам с собой, не сделать ли три глотка.

Вот это, если честно, напугало меня сильнее пустого неба. Небо было снаружи. Это уже внутри.

И тут до меня дошло ещё одно. Двенадцать лет я служил там, где вода зимой плюс два, а летом плюс восемь, и вся моя подготовка была заточена под одно: не потерять тепло. Как не потерять тепло, я мог рассказать разбуженный среди ночи. Как не потерять воду — не знал почти ничего.

Ровно половина меня была здесь бесполезна. Причём та половина, которая касалась главного.

В воду я всё-таки зашёл. По грудь, ненадолго — сбить температуру с обожжённой спины, иначе к вечеру начнётся отёк и я слягу.

Я подошёл к доске — отломать ещё щепу, потому что шина мне не нравилась, — и остановился.