Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 32
Мы разговаривали во дворе его дома, при свидетелях, и разговор занял минут двадцать, и на две трети он состоял из моих жестов, а на треть из его вопросов, которые он задавал так, что я их понимал.
Я объяснил ему следующее.
Люди сверху видят дальше. Если поставить человека на Кунду, он увидит лодку раньше, чем её увидят из бухты. Если поставить человека на седловину, он передаст. Если внизу будет знать сразу — успеют вытащить чёлны и убрать сети.
Это была абсолютная правда. Просто не вся.
Он слушал не перебивая, как всегда.
Потом задал два вопроса, и оба были хорошие.
Первый: сколько людей.
Я показал: двое наверху, один на седловине, двое внизу. Пятеро в смену. Смен три.
Он поморщился. Пятнадцать человек из пятидесяти — это много.
Второй вопрос был лучше. Он спросил, показав на солнце и обведя его рукой по кругу: сколько дней?
Я показал: всегда. И он засмеялся.
Тихо, коротко, и это был единственный раз за всё то время, когда я слышал, как он смеётся.
Он объяснил мне — медленно, для дурака, — что люди пойдут стоять три дня. Потом станут ходить через раз. Потом кто-нибудь уснёт, и все узнают, что можно спать. Потом это кончится само.
Он был прав. Он был абсолютно, стопроцентно, до последней запятой прав, и я это знал лучше него, потому что видел это в четырёх частях света.
Я показал: знаю. И показал: всё равно.
Он посмотрел на меня.
И разрешил.
Почему он разрешил, я понял недели через две, и, когда понял, мне стало холодно.
Он тоже хотел знать заранее.
Ему тоже нужно было время — только не на оборону, а на то, чтобы всё приготовить: собрать, отмерить, вывести к бухте тех, кого следует, и сделать так, чтобы приход лодок прошёл тихо и по порядку.
Я строил ему систему раннего предупреждения о дне уплаты.
Он это понял через минуту после того, как я начал объяснять. Я — через две недели.
Так что смеялся он, я думаю, не только над моей наивностью насчёт трёх дней.
Первые три дня всё было прекрасно.
Люди ходили на посты с интересом. Наверху всегда сидело двое, на седловине один, внизу двое. Мальчишки таскались следом и просились. Бабы посылали наверх поесть.
На четвёртый день начало сыпаться.
Ровно так, как сказал Спираль, и ровно в том порядке.
Сначала человек не пришёл на смену — не по злобе, просто у него окотилась коза и было не до того. Его заменили, но заменили с задержкой в полдня.
На пятый день двое договорились между собой и стояли вдвоём вместо четверых, потому что «всё равно ничего нет».
А на шестой я поднялся на Кунду в неурочный час — и дальше вы уже знаете.
Я эту болезнь знал. Я её видел на каждых учениях и на каждом дежурстве.
Учебная тревога — самая ненавидимая вещь на свете. Ты бросаешь дело, бежишь, стоишь, ждёшь, ничего не происходит, тебя распускают, ты возвращаешься к делу.
И так двадцать раз.
А потом на двадцать первый она не учебная.
Проблема в том, что человеку невозможно объяснить это словами. Совсем. Ни на каком языке. Я двенадцать лет слушал, как это объясняют начальники, и ни разу не видел, чтобы объяснение подействовало.
Действует только одно: чтобы человек однажды сам увидел, зачем.
Я это знал.
Я на этом и построил всё, что случилось дальше.
Первым добровольцем был пастух.
Он пришёл ко мне сам на второй день — сухой мужик лет сорока, весь из жил, с обгорелым дочерна лицом и с привычкой молчать так основательно, что первые полминуты рядом с ним делалось неловко.
Показал наверх, на Кунду. Потом на себя. И пожал плечами.
Логика была железная: он и так там. Козы пасутся на западных склонах, он с ними от рассвета до заката, и стоять ему всё равно, а сидеть на камне и смотреть на море — не работа, а отдых.
Я показал ему: как тебя.
Он посмотрел на меня удивлённо — видимо, не привык, что кто-то спрашивает, — и сказал:
— Ма́рно.
Марно оказался лучшим наблюдателем из всех, кого я потом ставил.
Старательность тут ни при чём. Он двадцать лет смотрел на это море каждый день и знал его так, как я знаю схему знакомого судна. Он видел изменение раньше, чем видел объект. Он говорил «там что-то» за минуту до того, как я хоть что-то различал, и, когда я наконец различал, там действительно что-то было.
Он ни разу за всю ту осень не подал ложной тревоги.
И он единственный из всех, кому я ничего не объяснял, потому что он ни разу не спросил зачем.
Гонцами я поставил детей.
Это вызвало во дворе некоторое возмущение, которое я, впрочем, задавил одним доводом: ребёнок с Кунды до посёлка добегает быстрее взрослого.
Это правда. Взрослый идёт, потому что взрослому идти по камням двадцать минут и он бережёт ноги. Ребёнок бежит и добегает за девять, потому что ему одиннадцать лет и он не понимает, что бывает больно.
Проверял я на Мелкой.
Та самая девчонка, которая ржала над моим именем в первый вечер у Тиссы. Девять лет, торчащие лопатки, чёрные пятки, вечно где-нибудь стоит и смотрит. Имени её я к тому дню так и не знал — не потому, что не мог спросить, а потому, что мне было не до неё.
Я объяснил ей задачу жестами и одной фразой. Она выслушала с каменным лицом и рванула так, что я не успел договорить.
Девять минут от Кунды до общего двора. Я засёк по счёту.
Через два дня их было шестеро, и они выстроили из этого свою собственную игру со своими правилами, в которую взрослых не принимали, и бегали по маршруту весь день бесплатно.
Дети — лучшая связь, которую можно построить без проводов. И худшая, какую можно себе позволить, если понимать, куда именно ты их посылаешь.
Я тогда не понимал.
С сигналом была беда.
Я исходил из дыма, потому что дым — очевидное решение и потому что его придумали до меня везде, где есть высокие места.
А потом посчитал.
Раз. Дров нет. На Саринте топят колючкой, козьим помётом и плавником, и всё это собирают руками весь день. Заложить на трёх постах запас на сигнальный костёр — значит отнять топливо у трёх домов. Люди на это пойдут раз. На второй начнут потихоньку разбирать.
Два. Дым медленный. От поднесённого огня до столба, который видно снизу, — минуты три-четыре. Плюс пока разглядят.
Три, и оно убийственное. Ветер.
Здесь с июля до конца сентября дует с севера. Днём сильно, к ночи слабее. И он прижимает дым к склону и сносит его на юго-восток — то есть ровно за гребень, туда, откуда его из посёлка не видно.
Я поднялся на Кунду и попробовал.
Развёл маленький костёр, накидал зелени.
Дым лёг на камень и уполз за гребень, как змея. С седловины его было видно секунд десять. Из посёлка — не видно вообще.
Я потушил и сидел на камне часа полтора, перебирая варианты.
Огонь ночью — да, но нам нужен день. Флаг — нет ткани, и полотнище нужно метра три. Звук — рог? гонг? — до посёлка два километра против ветра, не пройдёт.
Мне нужно было что-то мгновенное и видное на два километра.
Мне нужен был предмет, который отражает.
Это я сформулировал за полчаса, сидя на Кунде, и следующие полтора дня ходил по посёлку и думал только об этом. Металла нет. Стекла нет. Воды в открытой посуде сколько угодно, но её надо во что-то налить, а любая местная посуда — с круглым дном и узким горлом.
Мне нужно было плоское.
И я вспомнил обряд.
На кладбище над каждой свежей ямкой стоял круг.
Глиняный, обожжённый, сантиметров двадцать пять в поперечнике, плоский, с невысоким бортиком и раздвоенной ручкой. Я видел их четыре раза за месяц — у знахарки, у Спирали в доме, на обряде — и каждый раз пропускал, потому что из них не ели и в них не готовили, а значит, они не попадали в мой список вещей.
Внутренняя поверхность у них была заглажена и залощена до блеска.
Я пошёл смотреть.
Первый вариант я попробовал в тот же день и завалил.
Налил в круг воды на палец, поймал солнце — и получил ровно то, что должен получить всякий, кто вспомнил про воду и забыл про ветер.
