Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 23

Он не сделал вид. Он за две минуты взял ситуацию, которая складывалась против него, и повернул её так, что вышло лучше, чем если бы Обрыв меня свалил.

Нож он не отобрал — он привязал его к обязанности, и с этой минуты это была не моя вещь, а инструмент службы, а служба была его. Меня он посадил к источнику, то есть отправил единственного человека на острове, способного стать проблемой, туда, где за ним с утра до вечера смотрят двое дежурных и откуда он никуда не денется. И, главное, он взял мою победу и сделал из неё моё назначение: двор не запомнил, что чужак положил племянника главы. Двор запомнил, что теперь чужак сторожит их воду.

Я стоял, слушал, как он одобрительно гудит, и думал: до чего же он хорош.

И: ох, как же мне с ним будет тяжело.

Имя случилось само.

Кто-то в толпе выкрикнул — не мне, а соседу, — и я разобрал в этом выкрике два слога.

«Ку-урса!»

Потом ещё кто-то. Потом мальчишки, которые всегда подхватывают быстрее всех, стали орать это уже хором, и кто-то из женщин на них шикнул, и не помогло.

К вечеру меня так звал весь посёлок.

Я слышал, что взрослые мужики произносят это с каким-то усилием, а бабы отворачиваются, и не понимал почему.

Мне было всё равно. Мне и правда было всё равно ещё долго.

Днём Обрыв прошёл мимо меня дважды и оба раза не посмотрел.

Первый раз я решил, что не заметил. Второй раз я стоял у него на дороге, и он обошёл меня, как обходят вкопанный столб.

Я это, между прочим, понимал прекрасно. Проиграть при шестидесяти свидетелях — это одно. Проиграть и тут же пойти брататься с победителем при тех же шестидесяти — совсем другое, и после такого человека перестают ставить за старшего.

Так что он ждал темноты, и я его за это не осуждал.

Он подошёл ко мне ближе к вечеру, когда двор опустел, а я сидел у стены и приходил в себя, — а приходил я в себя часа четыре.

Сел рядом на корточки. Помолчал.

Он пришёл не мириться. Он пришёл с делом, и я это понял по тому, что он сел не напротив, а рядом, лицом в ту же сторону, — так садятся, когда собираются что-то показывать, а не выяснять.

Но сначала он ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Кинт.

Я посмотрел на него.

Восемь дней я звал его про себя Обрывом. Восемь дней он был для меня функцией: «молодой, гребец, лучший, племянник, спускается по скалам». Очень удобная штука, функция. С ней всё понятно.

— Курса, — сказал я и ткнул себя.

Он фыркнул.

Я показал на себя, повторил «Курса» и изобразил на лице вопрос: что смешного?

Он прикинул, стоит ли объяснять чужаку, и всё-таки объяснил — жестами, на пальцах, долго.

В их языке слова на «-а» — женские. Все. Без исключений.

То есть весь посёлок восьмой день звал взрослого мужика с ножом на голени примерно так, как если бы по-русски он представился Наташей. Половина деревни тихо давилась. Вторая половина уже привыкла и не замечала.

Он ждал, что я обижусь.

Я засмеялся. И вот тут я в первый раз услышал, как смеётся он, и понял, что ему двадцать два года, и до этого дня я как-то умудрялся про это не думать.

Ниссо был в бешенстве.

Ему, естественно, ничего не было видно — он лежал в доме со своей шиной и слушал, как во дворе орут шестьдесят человек и ни один не удосуживается ему рассказать.

К вечеру ему пересказали раз восемь.

Я лежал в своём углу и слушал, как история растёт.

К третьему пересказу я уже держал Кинта одной рукой. К пятому — поймал его в воздухе. К седьмому — по версии девчонки лет одиннадцати, которую я в глаза до этого не видел, — я его перекинул через себя так, что он пролетел до самой стены.

Ниссо слушал с открытым ртом и требовал ещё.

Тисса, толча зерно в углу, один раз посмотрела на меня.

Ничего не сказала. Просто посмотрела и вернулась к ступке.

Я тогда не разобрал, что это был за взгляд.

При Амассе я отстоял в тот же день.

Черпак отвёл меня наверх после полудня, поставил на площадку, показал на камень у стены и сказал одно слово, значение которого я к тому времени уже знал: сиди.

Я сел.

И просидел четыре часа, и это были очень полезные четыре часа.

Вот что я узнал, просто сидя на камне.

Дежурных двое, и меняются они в середине дня, но смена не строгая: один уходит, второй остаётся, и новый приходит когда придёт. То есть полчаса в сутки на площадке один человек.

Ключей нет. Замков нет вообще — ни одного на весь остров. Чашу не запирают, потому что запирать нечем и незачем: тут не воруют воду. Тут просят.

Ночью на площадке никого. Совсем. Я спросил — Черпак посмотрел на меня как на идиота и сказал: ночью никто не ходит.

И ещё одно, самое интересное.

За четыре часа мимо меня прошло восемнадцать человек с посудой, и каждый из них, подходя, говорил слово. Не «дай». Не «здравствуй».

Каждый называл свой дом.

Я не сразу понял, а потом сообразил: они не просят воду. Они называют, кому её записать.

Это не колодец. Это касса.

И меня посадили в неё кассиром.

Я сидел на камне над посёлком, смотрел, как люди по одному называют себя, чтобы получить два черпака, и очень медленно доходил до того, что Спираль не просто нейтрализовал меня, а сделал кое-что похуже.

Он поставил меня по свою сторону.

Через неделю люди снизу перестанут видеть во мне того, кто им сушил сети, и начнут видеть того, кто сидит наверху рядом с ковшом.

Я это понял в первый же день.

Как с этим быть, я не понимал ещё месяц.

К мысу мы пошли на закате.

Как я его позвал — отдельная история, и она короткая: я взял палку, начертил на земле линию берега, поставил крестик на западном мысу, ткнул в него, потом в себя, потом в Кинта.

Он посмотрел на рисунок ровно две секунды. И встал.

Никаких вопросов. Никаких «зачем» и «а что там».

Он встал сразу, и по тому, как он встал, я понял, что мне ничего не придётся объяснять. Он думал про этот мыс не первый день.

Мы поднялись на Кунду, когда солнце было уже над самой водой.

Я не стал ничего показывать. Мне было интересно, что он покажет сам.

Он подошёл к нижнему валуну — тому, который лежал у самого края и под которым земля была темнее, — и остановился над ним.

Потом обернулся и посмотрел на меня.

Я кивнул.

Тогда он присел, обхватил камень и, кряхтя, откатил его на полтора метра в сторону и вниз. Поставил.

Отряхнул руки. Отошёл на пять шагов, посмотрел вдоль — так же, как смотрел я, — и удовлетворённо кивнул.

Потом вернул камень на прежнее место.

Я стоял и смотрел, и по хребту у меня шёл холодок, потому что этот парень только что без единого слова сказал мне ровно то, что я думал: камень лежал раньше вон там, и его двигали, и он, Кинт, это знает.

Он показал ямку с кострищем — я туда даже не смотрел, а он подвёл и показал.

Потом присел на корточки и разровнял ладонью землю.

И начал чертить.

Провёл длинную горизонтальную черту. Ткнул в её левый конец, потом ткнул в солнце и повёл рукой по небу справа налево — и повторил это движение много раз подряд, быстро, как перематывают.

Годы. Черта — время.

Потом он поставил на этой черте вертикальную засечку. И рядом с ней, чуть выше, начертил маленькую фигурку.

Чёрточка. Две косые внизу.

Тот самый человечек, которого я два дня назад держал на ладони на глиняной бирке.

Он поставил вторую засечку, дальше по черте. И над ней — второго человечка.

Третью засечку. Третьего человечка.

Потом он ткнул палкой в валун за своей спиной.

И трижды повторил одно движение: откатил воображаемый камень и вернул. Раз. Два. Три.

Три раза двигали камень.

И три раза — человечек.

Я сидел на корточках напротив этого рисунка, и солнце садилось мне в глаза, и я, по-моему, минуты две вообще не мог думать.

Потом протянул руку и ткнул в первую засечку.

Поднял голову.

Кинт помолчал. Потом сказал слово — одно, короткое, и я его знал, потому что оно было первым, которое до меня дошло вообще.