Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 19
Собралось человек двадцать пять.
И началось то, на что мне было физически больно смотреть.
Они брались за борта, кто где встал. Кричали. Тянули — вразнобой, каждый в свою сторону и в свой момент. Днище шло по крупной гальке, зарываясь. Кто-то надрывался, кто-то не тянул вовсе, потому что при такой толпе не тянуть можно совершенно незаметно, и все это знают.
За четверть часа они сдвинули её метра на три. Двое сели, задыхаясь. Один рассадил ногу.
Я стоял и смотрел, и меня трясло, как трясёт любого нормального человека, который смотрит, как двадцать пять мужиков делают за час то, что делается за десять минут.
Обрыв — он там был за старшего — отошёл, вытер лоб и посмотрел на меня.
Не позвал. Просто посмотрел.
Я счёл это достаточным.
Я не стал ничего объяснять. Объяснять мне было нечем.
Я пошёл в сторону старых террас и притащил четыре обломка жердей — метра по полтора, толщиной в руку. Кинул на гальку.
Потом лёг на живот у носа лодки и стал подкапывать под килем.
Народ смотрел.
Я подсунул первую жердь поперёк, под самый нос. Показал двоим: приподнимите. Они приподняли. Я загнал вторую в трёх шагах. Обрыв понял мгновенно.
Он сказал что-то, и ещё двое побежали за жердями.
Дальше — угол.
Они тянули вверх по склону, вцепившись в борта: каждый наполовину вбок и наполовину вверх, и добрая половина усилия уходила на то, чтобы бороться друг с другом.
Я снял с носа линь и потащил его вверх, к вкопанному столбу, за который вытягивают сети.
Обрыв решил, что я тяну лодку за верёвку, и пошёл за мной помогать.
Я показал: нет. Привязал коренной конец к столбу намертво. Спустился обратно к лодке, обнёс ходовой вокруг носовой перекладины и опять поволок его наверх, к столбу.
Обрыв смотрел на меня уже совсем нехорошо.
Потом я поставил людей на этот конец — не всех, восьмерых, — и показал: тяните.
Восемь человек сдвинули то, чего двадцать пять не сдвинули за четверть часа.
Сильнее они не стали. Просто теперь на лодку шло вдвое больше, чем они тянули: каждый метр верёвки давал полметра хода, и им казалось, что варда стала легче, хотя она стала медленнее.
Половину выигрыша съедало трение о сырое дерево — перекладина скрипела так, что я на всякий случай плеснул на неё воды. Даже с этой потерей выходило лучше, чем как было.
Я расставил остальных: пятерых к бортам направлять нос, четверых на катки, двоих — перекладывать жерди спереди назад. Не тянуть. Только перекладывать. Это оказалось труднее всего объяснить, потому что человек, которому дали лёгкую работу при общей тяжёлой, считает, что его унизили, и лезет тянуть вместе со всеми.
А счёт задал Обрыв, и задал сам.
Мне бы это в голову не пришло: у них есть гребной темп, они с детства ходят на двадцати вёслах, и попадать в общий рывок они умеют лучше меня.
Просто до этой минуты им нечего было делать одновременно. Двадцать пять человек, вцепившихся в борта, не могут рвануть вместе, потому что тянут в разные стороны.
А восемь на одном конце — могут.
Он крикнул два слога, коротко и на выдохе, и восемь человек ответили ему рывком, и варда пошла вверх по каткам ровно и весело, с тем самым тяжёлым скользящим шорохом, от которого у людей, тянущих канат, всегда делаются одинаковые счастливые лица.
Двадцать метров мы прошли за семь минут.
Вот и весь фокус.
Ни одного нового приспособления. Катки они знали. Столб стоял тут сто лет. Верёвка была их, и темп был их.
Я не принёс им силы и не научил их тянуть. Я развернул им усилие: снял его с бортов, куда его прикладывать бессмысленно, и повесил на один конец, где его можно сложить.
Со мной в тот вечер заговорили одиннадцать человек. Я не понял ни одного, и это не имело никакого значения.
Про союзников я вспомнил, когда мы уже волокли последние метры.
Была у нас в две тысячи семнадцатом одна командировка, про которую я рассказывать не буду, а вот один эпизод расскажу.
Нам придали местных. Восемь человек, отличные ребята, храбрые до глупости, и ни один не умел вязать. Вообще. Никак. Швартовный конец у них держался на честном слове и на трёх полуузлах, которые они наворачивали друг на друга, пока не кончалась верёвка.
Ерёмин с ними бился три дня.
Языка он не знал ни одного, кроме русского и матерного, и на четвёртый день сел на палубу, взял конец и стал вязать медленно, молча, глядя старшему из них в глаза.
Развязал. Завязал. Развязал. Завязал.
Восемь раз.
На девятый раз он сунул конец старшему и отвернулся.
Тот завязал.
Ерёмин, не оборачиваясь, поднял большой палец и сказал в пространство:
— Во. А ты говоришь, языковой барьер. Барьер — это когда человеку неинтересно.
Я потом ему сказал, что он гений педагогики.
Он ответил, что просто у него дочь в этом возрасте, и с ней всё то же самое, только она ещё и орёт.
Ей тогда было полтора.
Про свои бирки я узнал на шестой день.
Я поднялся к площадке у источника — просто так, посмотреть, как работает разделение, которое мы завели, — и по дороге прошёл мимо того плоского камня, на который в первый день положили мою. Их было три.
Я стоял и смотрел на три глиняных брусочка со спиралью в кресте и очень хорошо помнил, что четыре дня назад там лежал один.
Один — за воду, лечение, еду и нож. Это я понял и принял.
За что второй и третий?
Я не пил больше положенного. Я не просил еды. Я перебрался в дом, где меня кормят из их доли, а не из общей.
Я стоял и считал, и не сходилось, и, что обиднее всего, спросить было не у кого — то есть спросить-то я мог, но ответ был бы на языке, а на языке я к тому дню знал слов сорок, из которых тридцать — названия предметов.
Тисса вечером показала мне на пальцах.
Один — то, что было.
Второй — за жерди. За те четыре обломка, которые я приволок с террас. Дерево на острове ничьё, пока лежит, и чьё-то, как только его подняли.
Третий — за то, что я живу в доме, который сам должен.
Я сидел на пороге и очень медленно это переваривал.
Никто меня не обманул. Всё было честно и по правилам, и правила были известны всем, кроме меня.
Я работал шесть дней. Я поднял им лодку, повесил им сети и научил их одному узлу.
И задолжал за это время втрое больше, чем в тот день, когда меня притащили голым на верёвке.
Не знаю, как у вас, а мне это было мучительно знакомо. Я так однажды взял двести тысяч на ремонт под нормальный процент, платил год честно, ни разу не просрочил — и через год посмотрел на остаток и увидел двести шестьдесят.
Разница только в том, что там я мог перестать платить и мне звонили бы из банка.
А потом Тисса показала мне остальные бирки.
Она сделала это сама, без просьбы, — я думаю, потому что после варды что-то у неё внутри повернулось.
Достала из ниши мешочек, высыпала на скамью и разложила.
Их было четырнадцать.
Четырнадцать глиняных брусочков со спиралью в кресте, на семью из четырёх человек, трое из которых сейчас не работают.
На выпуске Гуляев обходил строй и каждому говорил по одной фразе. Не общее — каждому своё. Мы потом в поезде до Мурманска пересказывали друг другу, кому что досталось, и половине досталось обидное, а половине непонятное.
Мне он сказал так:
— Корсаков. Вы очень хорошо считаете.
Я приосанился, дурак.
— Следите, чтобы люди у вас не превратились в числа.
И пошёл дальше по строю.
Я двадцать лет считал это похвалой с оговоркой.
Сидя на каменной скамье в чужом доме над четырнадцатью брусочками, разложенными по статьям, я в первый раз подумал, что это, вообще-то, был диагноз.
Я взял один. Повертел.
Оттиск был на торце. А на боку, процарапанные по сырому и обожжённые вместе с глиной, шли значки: две-три чёрточки, крестик, кружок.
Я показал: это что?
Она объяснила долго и на пальцах, и суть свелась к следующему. Печать на торце — чей счёт. Значки на боку — за что. Крестик — вода. Косые чёрточки — зерно. Кружок — лечение.
