Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 18

Она взяла их, не поднимая глаз, и отнесла в дом. И положила в нишу, к горшкам, где, как я потом увидел, лежало ещё несколько.

Я стоял у двери и очень хорошо понимал, что происходит.

Одна и та же лепёшка была записана дважды. Дому — за то, что он взял чужака на прокорм. Чужаку — за то, что дом его прокормил.

Это не двойной счёт по ошибке. Это двойной счёт по устройству: чем дольше я тут живу, тем глубже в долгу оба, и тем меньше у обоих причин меня отпускать.

Меня кормили из их доли. И за то, что меня кормили из их доли, платил тоже их дом.

Всё время, что я прожил под этой крышей, я вставал раньше всех и уходил первым.

Имена мы обменяли в первый же вечер.

Она села напротив, ткнула себя пальцем в грудь и сказала:

— Ти́сса.

Я не сразу понял. Показал на неё и поднял брови: это?

— Тисса, — повторила она и подождала.

Я показал на себя.

— Глеб.

Она попробовала. Вышло что-то вроде «Кеп». Она услышала сама, поморщилась и попробовала ещё раз — вышло «Хилеп».

Я засмеялся. Первый раз за четыре дня.

Потом попробовал фамилию. Она у меня вообще-то тоже не подарок для чужого уха, но я подумал, что там хоть гласных больше:

— Корсаков.

Она честно повторила. Получилось:

— Ку́рса.

И тут в дверях засмеялась девочка.

Лет девяти, чумазая, с торчащими лопатками. Она таскалась за мной по двору весь день, лезла под руку, когда я вбивал жерди, и уже дважды получала от матери, а теперь, оказывается, всё это время сидела на пороге.

Она хохотала в голос — и хохотала не над самим звуком, а над чем-то другим, чего я не понимал.

Тисса на неё шикнула. И улыбнулась сама.

Я переспросил: что? Мелкая замотала головой, зажала рот ладонями и убежала.

Ладно, подумал я. Курса так Курса.

Я тогда ещё был уверен, что через месяц-другой уйду отсюда, и мне было безразлично, как называют меня люди, которых я не собираюсь помнить.

Языку меня учил Ниссо.

Это вышло само. Он лежал у стены со сломанной ногой и не мог встать, а тринадцатилетнему пацану лежать нечем занять голову — и через два дня он взялся за меня.

Началось с того, что он ткнул пальцем в горшок и сказал слово.

Я повторил. Он поморщился и сказал ещё раз, медленнее.

Я повторил. Он засмеялся.

Дальше пошло по нарастающей. Он тыкал во всё, до чего доставал рукой, и называл, и требовал, чтобы я повторял, и совершенно по-хамски ржал над моим произношением. Ржал в голос, до слёз, до кашля, так что Тисса на него ругалась.

А мне было хорошо.

Я, взрослый мужик и, между прочим, старший офицер, лежал на соломе в чужом доме и повторял за мальчишкой названия горшков. Мне было хорошо, потому что впервые за четыре дня у меня появилась задача, которую я мог выполнять.

Я, кстати, работал не как ученик. Я работал как разведчик: не заучивал слова, а искал систему.

К третьему дню я знал, что существительные тут меняются в конце и что окончаний немного. К пятому вычислил, что порядок слов свободный, а значение несёт окончание. К десятому поймал, что у них нет глагола «иметь» — вместо «у меня есть нож» они говорят «нож при мне», и это, как выяснилось, не мелочь: там, где нет слова «иметь», очень удобно устроен долг.

Но главное было не в этом.

Главное было то, что со мной уже происходило четыре дня и чего я никак не мог объяснить. Слова приходили сами.

Не все. Простые. Ниссо говорил, я слышал набор звуков — и через удар сердца звук у меня внутри разворачивался в смысл, без всякого перевода. А сложные, длинные, абстрактные — не разворачивались вообще, сколько бы раз он их ни повторил.

То есть кто-то или что-то дало мне понимание — и дало его с ограничением.

Я про это старался не думать. У меня и без того было чем занять голову.

А Тавво не спал.

Я заметил это на вторую ночь.

Лежу в своём углу у двери, не сплю по обыкновению, слушаю дом. Тисса дышит ровно. Мать дышит ровно и один раз за ночь встаёт. Ниссо во сне разговаривает — короткими сердитыми фразами, будто спорит.

А от дальней стены не идёт вообще ничего.

Человек спящий дышит с задержкой на вдохе. Человек, который лежит с открытыми глазами и хочет, чтобы его считали спящим, дышит слишком ровно. Это очень трудно подделать, и почти никто не умеет, потому что почти никому не приходилось.

Я лежал и слушал, как в четырёх шагах от меня семнадцатилетний пацан второй час подряд аккуратно дышит ровно.

Он ни разу за это время не повернулся.

Утром я на него посмотрел. Он смотрел в потолок теми же глазами, что ночью, и, когда я вошёл, глаза не двинулись.

За всё время, что я прожил в этом доме, Тавво не сказал мне ни одного слова.

Я на него не в обиде. Меня однажды поднимали из воды двое суток спустя, я тогда почти не пострадал, а потом три недели просыпался в четыре утра и садился на кровати, и жена спрашивала, что случилось, а я не мог сказать что.

Разница в том, что меня тогда никто не отпускал специально, чтобы я доплыл и показал.

С третьего дня в доме я начал работать.

Не потому, что меня заставляли. Меня как раз никто не заставлял, и это было невыносимо: я ел их еду и спал на их соломе, и никто не сказал мне ни слова, и от этого хотелось сдохнуть.

Начал я с верёвок.

Верёвка на Саринте — это, как я понял к тому времени, не расходник. Это ценность. Её вьют вручную из растительного волокна, на моток уходят дни, и она гниёт.

И хранили её отвратительно.

Мокрые снасти сваливали в кучу в углу двора. Прямо мокрыми, прямо в кучу, прямо на землю. Снизу они прели, сверху сохли на солнце и трескались, а середина оставалась сырой месяцами.

Я две недели потом смотрел, как люди выбрасывают куски, которые можно было бы не выбрасывать.

Первое, что я сделал, — вбил между двумя домами пару жердей и натянул между ними линь. Повесил на него мокрую сеть. Показал Тиссе: пусть висит.

Она посмотрела на меня как на дурака, но не тронула.

Через два дня сеть была сухая, лёгкая и не воняла.

Через четыре дня на моём линьке висело чужое.

Через две недели такие жерди стояли у шести домов, и это, между прочим, было первое, что я на этом острове сделал и что прижилось без всякого Спирали.

Второе — узлы.

Тут я хочу оговориться, потому что вопрос принципиальный.

Я ничего не изобрёл. Их узлы были не хуже моих: у них были отличные затягивающиеся петли, была шикарная оплётка стыка, была штука для сращивания концов, которую я два месяца учился делать и так и не научился.

Просто набор был другой.

У них не было беседочного. Незатягивающаяся петля, которая держит любую нагрузку и развязывается после неё одним движением, — вещь, которую человечество изобретало много раз в разных местах, и до Саринта она просто не дошла.

Я показал его Тиссе на третий день, когда мы вдвоём поднимали на крышу мешок.

Она завязала его сама с четвёртой попытки. Потом дёрнула. Потом нагрузила всем своим весом. Потом развязала — одним движением, как он и развязывается.

И посмотрела на меня.

Вот тогда она на меня посмотрела в первый раз по-настоящему.

Варду вытаскивали на четвёртый день моего житья в доме.

Варда — их большая лодка. Я к тому моменту её видел только издали, в сарае под навесом у бухты, и, когда её выкатили на галечник, впервые понял, с чем имею дело.

Шестнадцать метров.

Двадцать вёсел. Узкая, как нож, с высоко задранным носом, на котором стояла деревянная рыбина. Долблёное основание, наращённое досками, сшитыми — не сбитыми, гвоздей тут нет — прошитыми через отверстия жилами и просмолёнными.

Я обошёл её три раза и признал, что был идиотом.

Первые дни я про себя называл местные лодки корытами. Вот это корытом не было. Это был очень узкий, очень длинный и очень лёгкий для своих размеров корпус, который двадцать человек разгоняют так, что от него не уйдёшь.

Её надо было поднять от воды метров на двадцать, к сараю, по гальке.