Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 11

Первые секунд десять я, каюсь, был в бешенстве.

Дело было не в том, что «моё» — мне на авторство наплевать. Дело было в том, что меня при всех вычеркнули.

А потом я на это посмотрел с другой стороны, и бешенство прошло.

А устроено оно было вот как.

Если бы он сказал: «Чужак придумал, делайте, как чужак сказал», — что было бы? Половина не стала бы делать назло. Вторая половина бросила бы через неделю. А через месяц, когда кто-нибудь всё равно бы заболел — а кто-нибудь заболел бы, потому что от одной черты эпидемии не отменяются, — вспомнили бы, что всё началось с чужака.

А он сказал: «Так теперь будет».

И теперь так будет.

Я стоял и очень отчётливо понимал две вещи.

Первая: он не украл идею. Он её оплатил своим именем, а имя тут — единственная валюта, которая работает.

Вторая, и главная: я не смогу здесь ничего сделать в обход него. Ни-че-го. Ни одной мелочи. Хоть камень с тропы убрать.

Я приплыл сюда с мыслью, что мне надо найти воду, еду и крышу.

А выяснилось, что мне надо влезть в чужую власть.

Это было очень неприятное открытие.

Он подошёл ко мне, когда народ разошёлся.

Встал напротив, посмотрел с интересом — уже другим интересом, чем вчера. Вчера он смотрел на приблудную скотину. Сейчас он смотрел на инструмент и прикидывал, к чему приложить.

Сказал несколько слов. Я разобрал только «куннис» — чужак.

Потом протянул раскрытую ладонь и показал глазами вниз, мне на бедро, где под тряпкой был подвязан нож.

И сказал ещё что-то, коротко, с мягкой интонацией.

Мне не нужно было знать язык.

Эту фразу я слышал на пяти языках и в трёх частях света, и звучит она всегда одинаково мягко: «Давай-ка я это подержу. У меня целее будет».

Я не стал делать вид, что не понял. Это, кстати, отдельное искусство — вовремя не изображать дурака.

Я вытащил нож.

По площадке прошло движение. Кто-то из оставшихся отступил на шаг.

Я присел, положил нож на плоский камень между нами — клинком поперёк, чтобы не смотрел ни на кого, — и накрыл его ладонью. Поднял глаза. И качнул головой. Один раз. Влево.

Ровно тем движением, каким он вчера отказал мужику с пустым кувшином.

Тишина стояла секунд пять.

Он это заметил. Я по глазам увидел, что заметил — и жест, и откуда я его взял.

Черпак за его спиной дёрнулся вперёд, но Спираль его остановил, не оборачиваясь: чуть приподнял два пальца.

Потом он улыбнулся.

Первый раз за два дня.

Улыбка была короткая, почти незаметная и совершенно не злая — так улыбается человек, которому за столом сделали неожиданный ход. Он сказал одно слово, повернулся и пошёл вниз.

Я забрал нож.

Руки, к моему стыду, слегка дрожали.

Обрыв стоял у края площадки. Он всё это видел от начала до конца, и когда я обернулся, он на меня смотрел в упор и не отвёл глаза.

После полудня Тисса нашла меня сама.

Она вывела меня во двор, усадила на камень и стала объяснять, как устроен мир, — и делала она это не по доброте. Она делала это потому, что утром чужак при тридцати свидетелях залез руками в амассу, ничего про неё не зная, и в следующий раз мог залезть куда-нибудь, откуда его уже не вынут.

Это заняло час и было, наверное, самым толковым брифингом, который я получал за всю службу.

Она разровняла ладонью пыль. Взяла палочку.

Нарисовала кривую линию сверху вниз — склон. Наверху, у самого края, — щель, и от щели черточками вниз побежала вода.

Ткнула палочкой в щель и сказала:

— Ама́сса.

Я кивнул, довольный: понял, дай.

Она посмотрела на меня внимательно. Потом встала, отошла на два шага, показала рукой в сторону, где за домами лежало море, и сказала совсем другое слово. Короткое, с двумя «л».

Вернулась. Ткнула в щель на рисунке.

— Амасса.

Показала на море. Другое слово. Опять в щель.

— Амасса.

И взяла с земли черепок, зачерпнула из ближайшего кувшина, поднесла к моим губам и, пока я пил, сказала — тихо, специально для меня:

— Амасса.

У меня в голове щёлкнуло и перестроилось.

Не «дай».

Вода. Причём не всякая вода — море вон оно, море называется иначе. Именно эта. Из щели.

Я сидел с черепком в руках и переваривал, и мне стало нехорошо от простой арифметики.

Вчера я слушал, как двадцать человек по очереди подходят к сосудам и произносят это слово. Каждый. Всегда одно и то же. И я решил, что это «дай», — и был неправ по букве и абсолютно прав по сути.

Потому что если у людей слово «вода» произносится в основном тогда, когда её просят, — значит, её просят.

Значит, её не берут.

Значит, её кто-то даёт.

Дальше она рисовала.

Положила у щели крупный плоский камень. Показала на верхние дома. Потом провела пальцем спираль в воздухе — и я узнал знак с камешка на шее у Спирали.

Значит, крупный камень — это он и его род.

Вокруг разложила камешки поменьше. Штук двадцать, кучками. Дома.

И повела палочкой линию от щели к камешкам.

Линия шла через крупный камень.

Она провела её несколько раз, обводя, чтобы дошло. От воды — в большой камень. Из большого камня — во все остальные. Больше ниоткуда.

Потом достала из-за пазухи глиняный брусочек, точно такой же, как вчера швыряли в корзину, и положила рядом с одним из мелких камешков.

Ткнула в брусочек. Ткнула в камешек. Развела руками: должен.

И начала показывать, чем платят: изобразила, как толчёт зерно — тяжело, размашисто, показывая, что долго; показала пальцами рога у висков и потянула на себя; изобразила, как несёт что-то тяжёлое на плече и ставит.

Работа. Коза. Зерно.

Я кивал. Всё это я видел вчера и всё это понимал: монополия на ресурс, натуральный долг, отработка. Называется по-разному от Мурманска до экватора, а устроено одинаково.

Потом она замолчала.

Замолчала надолго, секунд на десять, и это молчание мне не понравилось.

Потом она взяла самый маленький камешек из кучки.

Поставила его рядом с брусочком. И накрыла ладонью.

Я не понял.

Я показал жестом: что? Что это?

Она убрала ладонь. Камешек лежал отдельно от своей кучки, в стороне от всех.

Она посмотрела на него, потом на меня — и не стала объяснять. Я видел, что она подбирает, как показать, и не может, и что дело не в жесте.

А потом она посмотрела мимо меня.

По двору кто-то шёл.

Она смахнула рисунок ладонью — быстро, одним движением, ровняя пыль, — подтянула к себе ступку и начала толочь зерно, и лицо у неё стало пустое и скучное.

Мимо прошёл Черпак. Он посмотрел на нас, на разровненную пыль, на меня. Ничего не сказал и пошёл дальше.

Тисса толкла зерно ещё минут пять после того, как он скрылся.

Я сидел рядом и очень подробно понимал, что мне только что показали.

Речь шла не про систему выдачи воды.

Мне показали, о чём здесь нельзя говорить вслух.

Вторую половину дня я потратил на то, чем занимался бы на моём месте любой из моих. Я гулял.

Медленно, бестолково, останавливаясь поглазеть, трогая всё подряд, — идеальный дурак-чужак, которому нечем себя занять. Меня не гнали. Дети таскались за мной первые полчаса, потом им надоело.

А я работал.

Есть такая задача, скучная и очень старая: вскрыть незнакомый населённый пункт. Не штурмовать, не заминировать — просто понять, как он живёт. Кто главный, где что лежит, куда бегут, если что.

Нас этому учили не по картинкам. Нас клали на двое суток на склон над рыбацким посёлком, давали бинокль, блокнот и напарника, и через двое суток спрашивали.

Я лежал так с Ерёминым в тринадцатом году, если не путаю, на учениях под Печенгой. Двое суток в мокром мху, комары, тридцать метров до тропы. Мы тогда сдали лучшую схему на курсе и оба страшно собой гордились, а посредник посмотрел и сказал: «Дома нарисовали хорошо. А где у них помойка?»

Мы не знали.

С тех пор я всегда ищу помойку. Дома врут, а помойка не врёт никогда: в неё складывают то, что есть на самом деле, и складывают не напоказ.