Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 105

Три белые линии, ровные, одинаковой длины, с равными промежутками. Заплывшие уже, но видные. Он сказал:

— Мне написали.

И потом:

— Я хочу посмотреть, кто писал.

Кинт был против. Говорил, что парню семнадцать, что у него мать, что он один мужчина в доме.

Тавво выслушал и сказал, что мужчина в доме он потому, что его брата и отца забрали те люди, и что если он этого не сделает, то будет мужчиной в доме всю жизнь и умрёт мужчиной в доме. Кинт замолчал.

Человек с числом на груди идёт к тем, кто это число написал.

Мне не нравилось это по всем соображениям, кроме одного: я бы на его месте сделал так же, и любой на его месте сделал бы так же, и если бы я его не взял, он бы пошёл сам через год на чужой лодке.

Тисса не обсуждала это вообще.

Она сказала мне на террасах, за два дня до того, три слова про отца, и после этого просто начала собираться.

Она собрала еду на пятерых, хотя нас было четверо, и на восемь дней, хотя мы шли четыре и обратно четыре, и вода — тридцать литров, и это оказалось единственным, о чём мы поспорили: я считал двадцать, она посчитала тридцать.

Права была она. У неё был мой же аргумент: считать надо не на переход, а на переход плюс неудачу.

Я спросил её один раз, что она будет делать, если найдёт. Она сказала:

— Посмотрю.

Я спросил, а если он живой и не хочет возвращаться. Она долго молчала. Потом сказала:

— Тогда я хотя бы буду знать, за что мне на него злиться.

Из всех разумных причин идти на восток, которые я перебрал за эти дни, её была самая неразумная и самая понятная.

Пирри поймала меня утром восьмидесятого дня, у самой воды.

Ей девять, она ниже моего локтя, и она единственная на острове, кто ни разу за всё это время меня не боялся. Она спросила:

— А как мы узнаем?

Я не понял.

Она объяснила: когда вы доплывёте — как мы узнаем, что доплыли.

И я стоял на песке с мешком в руках и понимал, что ответа нет. Никак.

Не будет ни звонка, ни телеграммы, ни отметки о прибытии. Мы отойдём от берега, и с этой секунды для двухсот человек на этом острове мы либо вернёмся, либо нет, и между этими двумя состояниями не будет ничего — ни промежуточного, ни уточняющего.

Четыре дня. Или год. Или никогда.

Я сказал ей, что мы вернёмся и она увидит лодку.

Это был единственный честный ответ, и он был ужасный.

А потом я подумал про Гуляева.

Сам не знаю почему. Вернее, знаю.

Потому что Гуляев жив.

Он уволился в две тысячи одиннадцатом, за год до моего выпуска, и живёт в Петербурге, на Гражданке, на пенсии.

Его номер лежал у меня в телефоне четыре года. Три с половиной тысячи километров и одиннадцать цифр.

Сначала я не звонил, потому что после «Аскольда» было стыдно — не перед комиссией, комиссия меня оправдала. Перед ним.

Потом стало поздно. Потом объяснять стало нечего.

А потом я просто не позвонил. Без причины, без обиды, без сюжета.

И вот теперь у меня нет телефона, нет номера и нет самого способа передать одиннадцать цифр через четыре с половиной тысячи лет.

Теперь у меня уважительная причина. Замечательная, железная, непробиваемая.

Легче почему-то не стало ни на грамм.

Товарищ капитан второго ранга, это была единственная простая вещь, которую я не сделал.

Все сложные я сделал.

Ночь перед уходом я не спал.

Не спал не от волнения: я вообще плохо сплю перед выходом, это профессиональное, и нам говорили, что кто спит перед работой, тот либо очень опытный, либо очень глупый, и различить их можно только потом.

Я лежал на крыше, смотрел в небо — в это невозможное небо без единого самолётного следа, к которому я так и не привык, — и гонял в голове списки.

Вода. Люди. Что забыли. Что не сказали.

И между двумя списками, ниоткуда, всплыло вот что.

Интервалы.

Я сел.

Я вспомнил серый плоский камень на циновке, и ямки, и чёрточки, и то, как я скользнул по ним взглядом и подумал «узор».

И понял, что меня царапнуло тогда и не отпустило двое суток.

Узор — это ритм.

Любой орнамент на любом горшке, на любой бирке, на любой циновке в любой точке мира строится на повторе. Раз-два, раз-два. Или раз-два-три, раз-два-три. Глаз ловит период за полсекунды, потому что орнамент для того и делается, чтобы глаз его ловил.

А там периода не было.

Там были группы. Разной длины. С промежутками между группами больше, чем внутри групп. Так не украшают. Так пишут.

Я пролежал до рассвета с открытыми глазами и досчитал до трёхсот тридцати, потому что это единственное, что помогает. Не помогло. —

Уходили на восьмидесятый день, в час после рассвета, на лодке Пияссы.

Своя варда осталась на острове — это я решил сразу и не обсуждал: варда — это двадцать одно место, и это единственное, на чём двести человек могут уйти, если через год всё пойдёт не так.

Пиясса взял нас четверых — меня, Тиссу, Тавво и Вирро — за четыре козьи шкуры, два мешка сушёной рыбы и обещание, что на обратном пути мы дадим ему воды.

Он выторговал воду вперёд на два года.

Всё-таки он был очень хороший торговец.

На песок вышел весь посёлок.

Вышел не для проводов — просто вышел. У нас так теперь.

Акара вынесли на носилках. Он сидел под стеной, серый, с рукой в тряпках, и, когда я проходил, поднял здоровую и сказал:

— Считай точно.

Я сказал, что буду.

Больше мы с ним не попрощались, и я думаю, что мы оба этого хотели.

Вирро я позвал накануне вечером.

Он подносил воду к лодке все три дня — молча, никем не назначенный, — и никто с ним по-прежнему не разговаривал.

Я остановился перед ним с мешком на плече и сказал первое, что за десять дней ему сказал человек на этом острове:

— Пойдёшь с нами.

Он посмотрел на меня и не ответил.

Я объяснил, и объяснение было не про милосердие: он единственный на Саринте, кто провёл сутки среди тех людей и разговаривал с ними, и он единственный, кто знает, как они слушают. Мне туда нужен человек, которого они узна́ют в лицо.

Он выслушал до конца.

Потом сказал одну фразу:

— Меня они знают в лицо.

Он произнёс это ровно теми же словами, какими сказал мне десять дней назад, когда вызвался стоять на галечнике, и мы оба это услышали.

Я не простил его. Мне нечего было прощать: он не предавал, он говорил то, что думал, и оказался неправ, а это не преступление.

Я просто дал ему работу.

Иногда это одно и то же.

Кинт стоял у самой воды и держал носовой конец.

Мы всё, что нужно, сказали друг другу за два дня до этого, когда я вязал мешки, а он сидел рядом на корточках и молчал, а потом сказал: «Ты научил меня держать проход», — и показал подбородком на посёлок, на воду и на склон с пятью рядами камней, и добавил: «Проход тут».

Больше мы это не обсуждали.

Я оставил ему всё: очередь хранителей, счёт, наблюдателей на Кунде, зимнюю смену, порядок сигналов, места закладок с водой. Он половину переспросил дважды, потому что у него плохая память на числа и отличная на людей.

Уже когда я перелезал через борт, он спросил:

— А если ты не вернёшься?

Я ответил, что тогда всё это остаётся тем же самым, просто без меня.

Он посмотрел на меня так, будто я сказал глупость.

Я, наверное, и сказал.

Ниссо стоял отдельно, выше всех, на камне у стены обвода, чтобы видеть. Он не махал.

Он стоял и смотрел, опершись на палку, и я знал, что он простоит там, пока лодка не уйдёт за мыс, и, скорее всего, ещё час после. —

Пиясса пересчитывал нас перед отходом, тыкая пальцем, и на мне остановился.

Спросил что-то у Кинта. Кинт ответил.

Пиясса переспросил, поднял бровь и засмеялся — потому что на слух это имя для здешнего уха женское, и последний раз, когда над этим смеялись, был мой восьмой день на этом острове, и смеялся тогда Туло, и я тогда чуть не полез в драку от бешенства и унижения.

Я сказал сам, спокойно и по-местному: