Попаданец. Город на холме. Книга 1 (СИ), стр. 101
Выдача отмечается при всех. Не в корзину, которую уносят в дом. На плоском камне у чаши, на виду, и в конце дня любой может прийти и посчитать.
Долг за воду отменяется. Весь. Полностью. С этого дня вода в долг не даётся и в долг не пишется, а даётся по счёту на дом, и если дому не хватило — это разбирает круг старших, а не хранитель.
А вот дальше вышло то, чего я не ожидал и с чем не знаю, как быть.
Долги за зерно оставили.
Настоял на этом Акар.
Он к тому дню уже приходил в себя, лежал в чужом доме — своего у него не было, он сгорел, — и говорить мог минут по десять.
Его принесли во двор на шкуре.
Он сказал три фразы, и на этом кончился.
Первая. Зерна нет.
Вторая. До весны семь месяцев.
Третья. Кто отдал соседу мешок, должен получить обратно, иначе весной никто никому ничего не даст.
И в этот раз он оказался прав, и это, если хотите знать, и есть самое неприятное в этой истории.
Мы отменили долг за воду и оставили долг за зерно — то есть сломали то, на чём стояла власть его рода, и сохранили то, на чём стоит всякий обмен между людьми, у которых нет ничего, кроме памяти о том, кто кому что дал.
Половина посёлка сочла это его победой.
Я так и не решил, была ли это его победа.
Бирки давили на восьмой день.
Все, что нашли: триста двадцать одну из большой корзины, четырнадцать из ниши дома Асси, ещё сколько-то по домам.
Их вынесли во двор и высыпали на плоский камень.
Читала Тисса. Не я.
Я к тому дню знал четыреста пятьдесят слов и умел сказать «понемногу и часто», но значки на боках бирок я так и не выучил.
Не потому, что не мог. Потому что не сел и не выучил.
Больше двух месяцев я разбирал эту систему по частям, считал приход и расход, вычислял, что долг непогашаем по устройству, — и ни разу не удосужился запомнить, что крестик значит вода, а три чёрточки — зерно, хотя мне это объясняли дважды.
Мне это было не нужно для дела.
Она сидела на камне и разбирала.
Триста с лишним брусочков, по одному, вслух: чей дом, за что. Это заняло полдня.
Крестики — в одну кучу.
Чёрточки и всё остальное — в другую.
Кучу с крестиками мы раздавили.
Это делали не разом и не торжественно.
Просто люди подходили по одному, брали свою бирку — свою, за свою воду, за свой долг, — клали на камень и били другим камнем.
Двести человек, полдня, по одному.
Кто-то плакал. Кто-то бил зло. Мальчишка лет двенадцати попросил, чтобы ему дали разбить отцовскую, и ему дали.
Пирри разбила восемь. Я не знаю чьих.
Мою я разбил сам.
Их было четыре к тому дню.
Одна за воду, лечение, еду и нож в первый день. Одна за четыре обломка жердей с террас. Одна за то, что я жил в доме, который сам должен.
И четвёртая, про которую я не знал.
Я протянул её Тиссе последней.
Она посмотрела на бок, потом на меня, и первый раз за весь тот день засмеялась — коротко, одним выдохом.
Потом прочла вслух.
Один черпак сверх нормы. Дом Асси. Второй день.
Второй мой день на этом острове.
Я лежал в чужом доме, наполовину мёртвый, и мне дали лишний черпак воды, и это записали на глину, и брусочек пролежал в корзине долго, очень долго.
Записал его, между прочим, Акар. Своей рукой, в тот же вечер, когда велел меня развязать.
Я эту бирку не разбил. Я её сунул за пояс и потом два года таскал с собой, и она у меня и сейчас лежит — рядом с тридцатью сантиметрами титанового лезвия с чистым косым изломом у самой рукояти.
Обломок я нашёл на седьмой день, разбирая ту крышу.
Заточить его было нечем: точить титан обсидианом нельзя, а другого у меня не было. Приладить к рукояти — тоже нечем: ни клея, ни заклёпок, ни человека, который умеет.
Так они и лежат вдвоём: кусок ножа, которого в этом мире быть не может, и кусок глины, на котором записан один черпак воды.
Который из них тяжелее, я до сих пор не решил.
Малую корзину сожгли отдельно.
Десять брусочков. Шесть с человечками, включая тот, где были три косые насечки дома Асси. Их не давили.
Их бросили в огонь — глина в огне не горит, она обжигается и становится крепче, и, я думаю, они там и лежат, обожжённые, в золе под тем камнем.
Но это уже было неважно.
Вирро на суде не судили.
Про него вообще не говорили.
Он вернулся с нами на варде, сошёл на галечник, поднялся в посёлок и пошёл в свой дом — тот сгорел, — и потом поселился у племянника.
Он ходил на работы. Он таскал камни, чинил крыши, сидел на кругу старших.
С ним просто перестали разговаривать.
Не демонстративно. Никто ему ничего не сказал и никто его не выгонял.
Просто когда он подходил, разговор становился короче. Когда он что-то предлагал, соглашались и делали иначе. Когда он садился, рядом оказывалось свободно.
Я один раз попробовал с ним заговорить.
Он ответил вежливо и коротко и ушёл, и я понял, что делаю ему хуже.
Он взял на себя единственную работу, которую никто не хотел: ходил за пленными, пока их не отдали.
Носил им воду. Ту самую, разведённую.
Тридцать пять человек, которых он двое суток кормил, — единственные, кто с ним в те дни разговаривал.
Пленного из цистерны привели на шестой день.
Я про него забыл.
Я честно про него забыл — на четверо суток, с той минуты, как оставил ему воду и велел вынуть лестницу.
Мне напомнил один из тех двух стариков, которых я к нему приставлял и которых потом снял на посты.
Он подошёл ко мне на шестой день и сказал:
— Там человек.
Он просидел в яме шесть суток.
Воды я оставил на четыре.
Мы его вытащили в тот же час, и я слез вниз сам, потому что не мог послать кого-то другого.
Он был жив.
Он лежал на дне, и он не встал, и глаза у него были мутные, и губы разошлись коркой, и я это уже видел — на семнадцатилетнем парне в лодке, приплывшей в бухту без гребцов, в мой третий день на этом острове.
Он дотянул на двух сутках без воды.
Я дал ему пить сам, по глотку, и он на четвёртом схватил меня за руку и держал, пока я не дал пятый.
Он не сказал мне ни слова упрёка.
Он вообще ничего не сказал в тот день.
А на следующий, когда его вынесли на солнце и он смог сидеть, он посмотрел на меня и спросил — сипло, коротко:
— Кончилось?
Я кивнул. Он спросил:
— Кто?
Я сказал.
Он выслушал про варду, про горб, про заплату и про то, что предводитель утонул. И засмеялся.
Так же, как смеялся в первый день на пороге загона: тихо, коротко, без всякого веселья.
И сказал одну фразу, и Кинт перевёл, и я на ней сел.
Он сказал:
— Теперь и мне не вернуться.
Знак я показал ему на восьмой день.
Плоский камешек на шнурке, найденный в носовом сосуде: три концентрических круга и косая черта через них.
Он на него посмотрел и перестал улыбаться.
Первый раз за всё время, что я его знал.
Он объяснял долго, и объясняли мы это втроём — он, Кинт и Тисса, — и переспрашивали, и рисовали на песке, и я к вечеру собрал немного.
Знак — не его и не их. Тот, кто пришёл с лодками, носил его на шее, но он ему не принадлежал: так носят чужое клеймо, чтобы, предъявив, тебя пропустили.
Ставят его на восточном берегу.
Больше он объяснять не стал.
Точнее — стал, но объяснил одну вещь, и объяснил он её не про устройство мира, а про себя.
Он сказал: мы тоже носим шнур.
Я переспросил трижды, и трижды получил одно и то же, и на четвёртый раз он показал: их дружина не приходит и не берёт себе. Она приносит. А то, чего не хватило, записывают на них самих.
Я сидел напротив него на песке и очень медленно понимал, что человек, из-за которого мы потеряли двадцать три человека и сожгли верхний ряд, — должник.
Такой же, как мы.
Тот, кто пришёл нас грабить, грабил нас потому, что сам должен.
Я спросил его, кому.
Он посмотрел на меня, потом на море, потом опять на меня — и не ответил.
