Петербургский врач 7 (СИ), стр. 70

«Выдано сие лекарю Дмитриеву Вадиму Александровичу, род. 8 августа 1879 года, в том, что он, Дмитриев В. А., в политическом отношении вполне благонадежен, и к вступлению его на государственную или общественную службу, а равно к проживанию в столицах, препятствий со стороны полиции не имеется. В удостоверение чего выдано сие свидетельство с приложением казенной печати».

Начальник управления, полковник — и размашистая подпись, в которой от фамилии Горгопы уцелели первая буква и хвост. Делопроизводитель, ротмистр Ухов. Тоже печать.

— Это ваше, — сказал Горгопа. — В руки и насовсем. Хотите — храните, хотите — нет, потому что большого смысла в этой бумаге, честно сказать, уже не имеется. Все отметки где надо сделаны, циркуляры разосланы, и ни один канцелярист больше не найдет на вас ничего, кроме анкетных данных. Но пусть лежит. На память. — Он хохотнул. — Не каждому жандармерия выдает удостоверение в благонадежности с такой охотой.

— Благодарю, господин полковник.

— С вашей большой бедой покончено, доктор. Вы больше не изгой. Двери в приличное общество вам открыты. — Он помолчал и добавил: — Хотя насчет приличности этого общества у меня, знаете, большие сомнения. И даже не сомнения, а знания, что гораздо хуже.

Я сложил свидетельство и убрал во внутренний карман. Лист был плотный, хорошей бумаги. Я будто почувствовал его вес.

Ну что, жди меня, медицинская академия. Теперь тебя от меня ничего не спасет. Запреты кончились. Эх, наливай, Ракитин, чайку или чего покрепче. Надо выпить за твое здоровье. Ведь это ты все сделал, да еще в виде сюрприза. Да, недооценивал я тебя. Извини! Опасался, что просто используешь меня и на этом все.

Горгопа поднялся, и мы поднялись следом.

— Еще раз спасибо, Вадим Александрович. Дальше без меня, у Андрея Платоновича к вам, кажется, остались свои разговоры. А мне пора.

Он пожал мне руку, кивнул Ракитину и вышел. Хлопнула наружная дверь, скрипнула калитка, и с улицы донесся удаляющийся скрип полозьев.

Ракитин пододвинул мне стакан.

— Ну вот, доктор. Поздравляю. Кончился неблагонадежный период вашей биографии. Пейте чай, такое событие надо запить хотя бы чаем.

— Спасибо, Андрей Платонович. И за ходатайство, я так понимаю, тоже. Не сам же полковник вспомнил мою фамилию.

— Не имею понятия, о чем вы, — усмехнулся Ракитин. — Бумаги ходят своими путями.

Он отпил из стакана.

— Теперь рассказывайте. Что у вас там в госпитале приключилось? До меня дошло в общих чертах, но я хочу услышать от вас.

Я рассказал без подробностей: пропажа наркотиков, ревизия, мешок под столом, черные руки, комиссия из управления Красного Креста, тихое увольнение без протокола. Про то, что вся эта тишина вызвана страхом за репутацию Общества.

— Понятно, — сказал Ракитин, когда я закончил. — Даже очень.

Он побарабанил пальцами по столу.

— Я вам сейчас скажу вещь, которую говорить не должен, но после сегодняшнего вечера имею настроение. С господином Вельским мы еще побеседуем. Отдельно и не торопясь. Красный Крест его отпустил, а мы — нет. Деваться ему от нас теперь некуда. Пусть искупает грехи, у нас найдется чем. Человек он мерзкий, ну да нам не привыкать. С ангелами наша служба дел не имеет, ангелы по другому ведомству.

— Моя категория такая же? — усмехнулся я.

— Нет, ваш случай особый, — поднял палец Ракитин. — Очень особый. Ладно, не смею больше задерживать. А то совесть замучает за то, что не даю спокойно отдохнуть после работы. Идите. Игнат довезет прямо до дома.

Через полчаса я был уже у себя. Двор спал, окна лавки стояли темные, у Семена за дверью ни света, ни звука. Я поднялся, разделся и лег. Свидетельство положил на стол. Какая замечательная бюрократическая бумажка. Были бы все такими, насколько легче стала бы жизнь.

Уснул быстро.

И увидел Анну.

Она стояла близко, руку протяни, в том платье, в котором приходила прощаться. Лицо встревоженное. Она смотрела на меня не отрываясь, губы шевелились, но слов я не слышал. Так смотрят, когда хотят предупредить и не успевают. Я что-то спрашивал, она качала головой и все смотрела, тревожно и беспомощно. Красивая. Даже во сне я это отметил.

Я проснулся до света и долго лежал, глядя в темный потолок.

Приснится же. Анна сейчас в Италии, за десять тысяч верст, гуляет где-нибудь по набережной под итальянским солнцем. Забыла она про меня давным-давно, и правильно сделала: молодая, вся жизнь впереди, в очередной раз повторил я себе. Прямо как заклинание. Сны — это работа усталого мозга, перебирающего старые воспоминания, и ничего больше.

Я встал, умылся, оделся, позавтракал. Перед уходом заглянул через площадку: Семен уже топил печь, и в квартире напротив стояло сухое печное тепло, которое мы держали день и ночь. Я подошел к банкам. По поверхности бульона идут пятна. Пока все шло как надо.

— Растет? — спросил Семен. Он произносил это слово с интонацией, с какой спрашивают о здоровье родни.

— Растет. Не трогать, не открывать, печь держать. Все как договаривались.

Я вернулся в свою квартиру, постоял секунду перед шкафом, потом махнул рукой — ладно, черт с ним, — достал кольт, проверил барабан и опустил его в правый карман. Тяжел, как утюг. Ну пусть будет. Нет, я все равно не верю в сны, и прошлые привязанности надо мной власти не имеют. Да-да, не имеют. Могу повторить еще раз. Прошлое я оставил далеко позади.

По дороге я купил у разносчика горячую лепешку и съел ее на ходу, что для уважаемого доктора, наверное, было чересчур вольным поведением.

Утром место Вельского пустовало, и все делали вид, что этого не замечают. Сазонов провел совещание сухо быстро, по обыкновению, только раз поднял на меня глаза:

— Записку вашу отправил вчера с вечерней почтой, с моим представлением. Теперь ждать, быстро у нас не умеют.

— Подождем.

— Подождем, — согласился он таким тоном, будто ждал от Управления чего угодно, кроме толка.

В отделении утро началось со сводки: за ночь один умер, мужчина с анаэробной флегмоной бедра, у которого шансов не было с самого начала, поступивших двое. Гольдин уже сидел над журналом и выглядел заметно лучше, чем всю прошлую неделю: с плеч у него сбросили Вельского, а это груз не из легких. Потом пошли перевязки, и жизнь вошла в обычную колею.

В перевязочной я и заметил, что Снегирев держит правую руку странно, не сгибая указательный палец.

— Покажите руку.

— Пустяк, Вадим Александрович. — Он смутился, но руку протянул. — Утром склянку убирал, стекло треснуло в пальцах. Царапина.

По тыльной стороне пальца, у второго сустава, шел свежий порез. Сантиметра полтора, неглубокий, края чистые, уже склеились. Действительно пустяк — для любого человека, кроме врача гнойного барака.

— Бинтовать не стал?

— Да смешно ее бинтовать, — сказал Снегирев. — Все засмеют, скажут — неженка.

— Пусть смеются. Слушайте меня. Сегодня вы гнойных ран не перевязываете и не вскрываете. Совсем. Возьмете журнал, температурные листы, чистых больных в дальнем конце. К гною не подходите.

— Из-за царапины?

— Представьте себе, из-за нее. Вы знаете, с чем мы работаем. Микроб из любой раны попадет в ваш порез, и через два дня у вас красная дорожка по руке до подмышки, жар и место на койке номер тридцать восемь, она как раз освободилась. Читали, отчего умирают прозекторы? От царапин. Не от чумы, не от холеры — от царапин на вскрытии. Здесь у нас даже безо всяких вскрытий и перевязок надо беречься.

Снегирев посмотрел на палец с печальным выражением.

— Эх…

— Ладно, не сокрушайтесь совсем уж.

А что если… Глухая повязка на пальце — действительно неправильно: мешает, промокает, мигом загрязняется. А вот пластырь…

— Марлю, ножницы и липкий пластырь, — сказал я сестре. — И йодоформ.

Пластырь у нас был обычный, каучуковый, в жестяных коробках, им крепят повязки. Я отрезал полоску в два пальца длиной, положил липкой стороной вверх. Из марли сложил подушечку в четыре слоя, размером чуть больше пореза, присыпал йодоформом и прилепил посередине полоски. Получилась лента: по краям клей, в середине марля. Порез я протер спиртом, дал высохнуть и наклеил ленту поперек пальца. Марля легла на рану, липкие концы обняли палец и сошлись на тыле.