Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 42
У поста над тропой стоял Савин — заступил в два, по графику. Он стоял правильно, в тени, не на фоне неба, винтовка на руке, всё как учили, — и караулил тишину. Тишина шла по его сектору сплошным потоком, без разрывов.
— Как? — спросил я вполголоса.
— Тихо, товарищ младший сержант, — доложил он честно. И, помявшись, добавил не по уставу: — Аж в ушах давит. Я такого сроду… У нас в деревне и то по ночам собаки.
Здесь собак не было. Собак не было с сентября. Он потоптался и решился:
— Прикурить не будет, товарищ младший сержант?
Курево ему выдали, а огня на посту не полагалось, и он это знал, и я это знал, и по всем правилам всех моих войн полагалось напомнить про огонёк, который ночью виден за километр и стоит головы. Я открыл рот — и закрыл. Километр его сектора был пуст до самого Касселя.
— Отвернись к стенке и в рукав, — сказал я.
Пока он прикуривал от моей спички, пряча уголёк в кулак — этому тоже учили, и наука пережила надобность, — я держал в пальцах свою. Она лежала у меня в нагрудном кармане с сентября, с элеватора: кривая самокрутка, свёрнутая не мной, примятая по моему боку, махорка в ней высохла в пыль. Сафонов свернул её за час до того, как элеватор начал нас убивать, и попросить огня уже не успел. Курить я так и не начал. Носить — носил: не курю, а бросить жалко, отвечал я всем, кто спрашивал, и все понимали, потому что у каждого в карманах лежало своё такое же.
— Держи, — сказал я и отдал её Савину-второму. — Догонишь эту — будет вторая. Только махорку смени, эта выдохлась. С сентября лежит.
— А чья… — начал он и осёкся: понял по слову «сентябрь». Взял аккуратно, двумя пальцами, как берут чужую фотокарточку. — Спасибо. Я её… я разомну и докурю, товарищ младший сержант. Чтоб не пропала.
— Не пропадёт, — сказал я.
Табак должен быть скурен, вода выпита, хлеб съеден. Всё остальное — лирика.
Утром третьего Кабаков вышел на середину блиндажа, огладил себя по груди, как оглаживаются перед докладом наркому, и объявил то, к чему шёл с самого Мичуринска:
— Банный день.
Баню он развернул в полуподвале разбитого НП — выбрал сам, по одному ему видимым банным признакам: свод целый, тяга есть, вода близко. Бочку под воду приволокли немецкую, бензиновую, и Кабаков час выжигал её изнутри с приговорами, как изгоняют беса. Камни таскали со всей высоты — он браковал через один: «Этот стрельнет. Этот сырой. Этот годен, клади». Полог соорудили из двух плащ-палаток, лавку — из снарядных ящиков, ковшом пошла мерная кружка с синим ободком, повышенная в должности.
К полудню из подвала повалил первый пар, и Кабаков вышел на свет — распаренный, багровый, в исподнем, со свисающей с плеча простынёй — и провозгласил порядок допуска:
— По очереди согласно списку! Список — у Синицына! Отделение, приданные, потом кто попросится! Всех пущу! — он обвёл высоту державным жестом и закончил тем, что берёг, наверное, с тридцать четвёртого года: — Даже Митьку.
Митька пошёл вторым, после меня — командирская очередь была не обсуждаемая, тут Кабаков стоял насмерть. Парил он каждого сам, веником из полынных венцов — берёзы в этом городе не осталось, — и работал молча, всерьёз, со лбом в поту, как Ерёмин над кладкой. В его бане не разговаривали про войну.
Вошебойку он устроил тут же, в предбаннике, в другой бочке: бельё кипело, Кабаков помешивал его палкой и смотрел в бурлящее с выражением полководца, принимающего капитуляцию.
— Всё, — сказал он мне через пар. — Отвоевалась. Я ей ещё в декабре обещал: дай срок, устрою тебе Сталинград.
К вечеру на банный дым потянулись гости. Пришёл Мамедов от соседей — с полведром своего варева, пшёнка с тушёнкой и с чем-то ещё, от чего над ведром стоял почти довоенный дух. Ели после пара, чистые, в горячем блиндаже, не спеша — первый раз за полгода некуда было спешить.
— Вкус лови, — сказал Мамедов Митьке по своему обыкновению, накладывая.
Митька ловил честно. Жевал медленно, прислушивался к себе, потом поднял на Мамедова глаза, и в них было недоумение пополам с обидой:
— Не ловится чего-то. Горячо, сытно, а вкуса… Раньше от одного запаха с ума сходил.
— Вернётся, — сказал Мамедов, не удивившись. — Не сразу. Вкус — он пугливый, он при стрельбе прячется дальше всех. Ты лови, лови. Ложкой не гони, он этого не любит.
Четвёртого я выпросил у Карасёва полдня и сходил через лёд в санроту — проведать Савина.
Дорога по льду была теперь улица улицей: вешки, регулировщики, встречное движение. Санрота стояла на левом берегу, в уцелевшей школе, и в её коридоре я не сразу понял, что не так, а поняв, остановился: коридор был пуст. Носилки стояли у стены стопкой, сухие. Полгода в таких коридорах лежали в два ряда.
Савина я нашёл в палате на восемь коек, из которых заняты были три. Он сидел, уже с рукой на перевязи вместо гипсовой люльки, и при виде меня вскочил так, что перевязь мотнулась.
— Сидеть, — сказал я. — Ты теперь человек тыловой, тебе субординация вредна.
Доложил он всё равно — по форме, сияя: рана чистая, кость не задета, через две недели обещают в часть, просился раньше — не пускают. Про второе февраля в санроте узнали по тому, что среди ночи на правом берегу стало тихо, и дежурная сестра заплакала прямо на посту, и никто её не одёрнул.
В дверях палаты я столкнулся с Крамер.
Она была всё такая же — халат поверх ватника, руки в цыпках от спирта, взгляд, которым щупают пульс раньше, чем взяться за запястье. Меня она узнала сразу и оглядела всего, по-своему, сверху вниз, как оглядывают поступившего.
— Целый, — сказала она с лёгким недоверием к результату осмотра.
— Целый.
— Нога?
— Носок наружу. Старшина следит.
— Спишь?
— Вторую ночь — плохо, — сказал я честно, потому что врать ей было бесполезно с октября. — Тихо очень.
— А, — сказала она, и в этом «а» был диагноз, история болезни и эпикриз разом. — Это у меня сейчас через одного. Стрельбы нет — сна нет. Организм — дурак служивый, его полгода учили: тихо — значит, сейчас начнётся. Пройдёт недели через три. У кого через месяц. У кого… — она посмотрела мимо меня в окно, на лёд, и не стала договаривать до конца. — Столы у меня третий день пустые стоят, Обухов. Третий день никого не режу. Стою утром, руки мою по привычке — а резать некого. Веришь?
— Верю.
— Врёшь, — сказала она привычно, без нажима, ритуалом. И вдруг улыбнулась — я первый раз видел, как она это делает: неумело, одними глазами. — А я вот, представь, тоже пока не верю.
На обратном пути через лёд я нагнал водовозку, и ездовой, скучая, спросил закурить, и я в третий раз за войну ответил, что не курю, — теперь уже без довеска про «бросить жалко». Довесок остался на правом берегу, у поста над тропой, при новом владельце.
Вечером того же дня высоту подняло на ноги — последний раз за эту войну.
С севера, от заводов, в чёрное небо пошли ракеты. Белые, десятками, веерами, потом красные, потом чьи-то трофейные, неуставного розового цвета, — кто-то там, у соседей, открыл ящики и выпускал в небо весь неизрасходованный боезапас войны, которая кончилась. Зенитки с того берега дали три залпа в белый свет. По всему фронту, от края до края, небо цвело и лопалось, и ни одна из этих вспышек никого не искала, не слепила и не звала под огонь.
Мы стояли на гребне всем отделением и смотрели, задрав головы, как в детстве.
— Дурят, — сказал Бартош с одобрением. — Имущество жгут.
— Салют, — поправил Грачёв.
— Я и говорю.
Митька просипел снизу вверх, в самое небо:
— А наши-то ракеты где? У нас же ящик!
Ящик стоял у Синицына, принятый по описи, и Синицын уже смотрел на меня поверх голов — со сложным лицом человека, в котором сошлись в рукопашной завхоз и мальчишка. Я кивнул. Мальчишка победил впервые за две тетради.
Наш ящик ушёл в небо за четыре минуты весь, до дна, и Синицын самолично, обеими руками, пустил последнюю — белую, осветительную, ту самую, считаную, по которой немцы полгода сверяли свою оборону. Она повисла над высотой 102,0, осветила нас всех — чистых, с задранными головами — и погасла, никем не использованная по назначению.
