Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 43

— В расход, — сказал Синицын торжественно. — Основание: победа.

Синицын подводил итог три вечера, а показал за один.

Он развернул «Учотъ» на середине, где специально держал чистый разворот — я видел эти две страницы ещё при Полещуке, заложенные бечёвкой, — и разворот был теперь заполнен весь, сверху донизу, печатными буквами, с линейками, подведёнными по обломку грачёвской линейки.

Слева стоял приход. Патроны 12-го калибра, счётом, всеми четырьмя поступлениями: семь, полста, сорок восемь, полста. Гранаты свои и трофейные. Три MG и четвёртый «на балансе роты». Ракетница, ракеты ящиком, тол ящиками, компас, часы, бинокли, телефонный аппарат с бухтой. Внизу левой страницы отдельной строкой: «Принято сдающихся по описям и счётом — 611, проверка на месте невозможная».

Справа стоял расход. Патроны — по главам моей здешней жизни, каждая цифра с основанием: «уважительное», «по прямому назначению», «немцы расписались». Гранаты. Ленты. Две строки я прочёл дважды: «Ведро оцинк. с заплатой — оставлено на тропе, служит» и «Лопата малая (Гаврилова) — выдана насовсем, при владельце».

Под чертой, поперёк обеих страниц, Синицын вывел итог. Не суммой — сумму тут было не из чего складывать — а фразой, единственной на весь разворот не печатными, а его собственным кривым письмом:

«За битву имущество отделением сохранено и приумножено. Люди — по списку Грачёва».

Список Грачёва в «Учотъ» не вносился никогда. Две бумаги жили рядом всю войну, каждая знала своё, и на самой последней странице самой полной описи самый цепкий учётчик этой армии расписался в том, что главную графу он ведёт не сам.

— Принимай работу, командир, — сказал Синицын.

— Принято, — сказал я.

Ночью тишина стояла вторые сутки, и спать в ней было всё ещё трудно — организм, полгода экономивший сон под обстрел, не верил в такое предложение и ждал подвоха. Я лежал и слушал, как дышит блиндаж: Митька — ровно, в три ноздри, как он один умел; Бартош — с баржевым скрипом; Дуров — неслышно, одним присутствием. Наверху стоял часовой при пустом секторе, в кармане у меня больше не лежало чужой самокрутки, и где-то на том берегу, по расписанию, шёл себе паровоз.

Работы не было. Была только привычка к ней — и привычка лежала во мне, как обрез на гвозде: вычищенная, заряженная и никому этой ночью не нужная.

Глава 27

Приказ пришёл седьмого, утром, и был короче всех приказов, какие я здесь получал: дивизию — в резерв фронта, маршрут — на запад, готовность к маршу — сутки.

На запад. Слово стояло в приказе служебное, маршрутное, а по блиндажу оно прошло, как искра по сухому: на запад. Не «на переформирование», не «в резерв» — этого никто и не расслышал. На запад, своим ходом, по той степи, из-за которой полгода приходило всё железо этого города.

Сутки на сборы отделению были не нужны — наше имущество собиралось за двадцать минут и уже дважды за войну доказало это под огнём. Сутки ушли на другое: на то, чтобы попрощаться с высотой, на которой мы прожили дольше, чем некоторые живут в браке.

Я перекладывал сидор при коптилке. Гармонь тульская, целая, — на дно. Сверху две папки: моя первая наука, толстая, разбухшая от химических копий, и его — тонкая, с тесёмками, с углом карты под скрепкой. Они легли рядом привычно, как ложатся вещи, которым ехать вместе далеко. Бартош, наблюдавший за укладкой, кивнул на обрез:

— А этого куда? Война-то, слыхать, в степь уходит. В степи ему делать нечего — там его наука не достаёт. Может, того… на стену уже?

Я подержал обрез в руке. Два в стволах, семьдесят пять в ящике, заводской в кармане. Договор был — на стену после войны, а война уходила на запад, и на западе, за степью, за Смоленском бартошевским, стояли города. Много городов, один другого каменнее, и в самом последнем из них — я это знал так, как никто в этом блиндаже, — дома будут брать по подвалам и лестничным клеткам, как здесь.

— Рано ему на стену, — сказал я. — Работа у нас с ним городская. А города ещё будут.

— Будут, — согласился Бартош, как соглашаются с прогнозом погоды, который сходится у него самого. — Затор пошёл — теперь до самого устья не встанет.

Восьмого, в разгар сборов, на высоту поднялись двое — Карасёв и Сомов, и по тому, что шли они вместе и не спеша, было ясно: не по тревоге.

Сомов отвёл меня к брустверу, на ветер, где не слушают.

— Уезжаете, — сказал он. Не спросил — подтвердил себе. — Ну что ж. Дело ваше я закрываю. В смысле — сдаю в архив. Придраться, как выяснилось, не к чему: воюете вы объяснимо. — Он сделал свою аптечную паузу. — Почти всё объяснимо.

— А что необъяснимо, гражданин начальник?

— А что необъяснимо, то полезно, — сказал Сомов. — Я так и написал. Формулировку искал две ночи, между прочим. «Способности объясняются довоенной подготовкой и природной наблюдательностью». Скучно, зато подшивается.

Он достал папиросы, предложил, я отказался в третий, что ли, раз за наше знакомство, и он в третий раз кивнул с удовлетворением человека, у которого сошлась примета.

— Да, — сказал он уже вполоборота, уходя. — Тихонова вашего… Степана Кузьмича. Я его из дела вычеркнул. Не положено в архиве частных лиц без надобности. Так что морда его теперь — ваше личное дело, документами не обеспеченное. Дойдёте до Берлина — действуйте по обстановке.

— Разрешите исполнять?

— Исполняйте, — сказал Сомов без улыбки, но где-то около неё. — И вот ещё что, Обухов. Война длинная. Люди с вашими способностями на ней имеют свойство попадаться мне повторно. Не удивляйтесь.

Карасёв дождался своей очереди у блиндажа и был краток по-своему:

— На тебя представление ушло. Курсы младших лейтенантов, фронтовые. Не дёргайся, — он поднял ладонь раньше, чем я открыл рот, — я знаю, что скажешь. «Тут свои». Я так в характеристике и написал: к отрыву от подразделения не склонен. Но бумага пошла, Обухов. Бумага, брат, ходит сама, ты у Грачёва спроси. Догонит где-нибудь под Курском — не говори, что не предупреждал.

— А вы, товарищ лейтенант?

— И на меня ушла, — сказал он. — Рота светит. Так что, может, ещё повоюем рядом. Мне без твоего отделения скучно будет: у меня, кроме вас, никто не докладывает «подавлена без расхода боеприпасов».

Вечером сидели у коптилки последний раз всем составом — и составу этому за коптилкой было просторнее, чем в ноябре. Я помнил этот же разговор в конце ноября, слово в слово, и помнил голоса, которыми он тогда шёл. Теперь тот же разговор шёл другими.

— Первым делом — сон, — начал Митька по традиции, сипло. — До обеда. Нет, вру. До обеда меня квашня подымет, куда я денусь. Ну хоть полежу до света с открытыми глазами, как человек.

— Баню, — сказал Кабаков и тут же поправился, с достоинством: — Хотя я свою, положим, уже. Действующая. Теперь так: баню — в каждом городе, какой возьмём. Порядок такой заведу: город взяли — баня в трёхдневный срок. До самого ихнего Берлина. В Берлине, говорят, бани свои имеются, культурные. Погляжу. Если что — поправим.

— Печь, — сказал Ерёмин то, что говорил и в ноябре, теми же тремя словами. — Русскую. С лежанкой.

И добавил то, чего в ноябре не добавлял:

— А по дороге, гляжу, каменного дела у меня много будет. Ихнюю кладку я теперь знаю. Кладка у них честная, а живут по ней поганенько. Дома-то не виноватые.

Недоля сказал — доучиться. На кого, он не знал, до войны не успел решить, а теперь склонялся «куда-нибудь, где учат других». Савин-второй, допущенный к коптилке на правах прижившегося, сказал — жениться, и был обсмеян, и обиделся, и был обсмеян второй раз, уже за обиду, и оттаял. Дуров промолчал свою очередь, как молчал её и в ноябре, — но в ноябре он молчал в пол, а теперь смотрел поверх коптилки, на запад.

Синицын свою мечту сдал последним, тихо:

— А я, может, выучусь — и в снабжение. По-честному которое. Я теперь знаю, как оно выглядит, когда по-честному. Мне Копылов показал.

Грачёв в этот вечер в разговор мечты не сдавал. Он дождался паузы — той самой, которая сама собой встаёт над такими разговорами, — достал свой лист и развернул его весь.