Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 41
— Ихь хабе майне лёйте гебрахт. Алле эльф. — Он показал на очередь у кипятка. — Майн динст ист цу энде.
Я привёл моих людей. Всех одиннадцать. Моя служба окончена.
— Ин гефангеншафт геэ ихь нихт, — сказал он. Ровно, без нажима, как сообщают расписание. В плен я не пойду. Он посмотрел на обрез, потом мне в глаза, и последнюю фразу построил из простых слов, все до одного из разговорника, будто заранее проверил перевод: — Кённен зи дас махен? Мит дизем? — короткий взгляд вниз, на стволы. — Дас вэре айне эре фюр михь.
Можете сделать это? Из этого? Для меня это была бы честь.
Сзади скрипел снег под очередью пленных, звякал черпак о кружку, Митька сипло считал головы для Синицына. Война вокруг нас уже кончилась и стояла в очереди за кипятком. Мы вдвоем в ней задержались.
— Найн, — покачал я головой.
— Варум?
Почему. Я мог бы объяснить — на пальцах, на любом языке. Что пленных не стреляют. Что он нужен живой, что его папка без него — бумага, что через десять лет он будет у себя дома рассказывать внукам, как русский фельдфебель не дал ему сдохнуть красиво. Всё это было правдой и всё это было не то, и он смотрел на меня так, что врать через разговорник было стыдно вдвойне.
— Тиф, — сказал он, не дождавшись. Слово было одинаковое на обоих языках. — Лагерь. Февраль, март. — Он повёл ладонью, как ведут по графику вниз. — Ихь хабе герехнет. Я посчитал. Я всегда считал правильно. Одна яма, без имени, сорок килограммов. Дас ист кайн энде. Дас ист… — он поискал слово, — … списание.
Он застегнул шинель на все пуговицы, выпрямился — не по-строевому, проще, как выпрямляются, закончив работу, — и добавил последнее. Это я понял всё, до слова, потому что слова были наши, из моей же науки, прошедшей через его перевод и вернувшейся:
— Ляссен зи дас виссен онэ намен бляйбен. И пусть знание останется без имени. Абер дер шусс, — он коротко, впервые за весь разговор, улыбнулся одними углами рта, — дер шусс золь айне унтершрифт хабен.
Но у выстрела пусть будет подпись.
Я стоял с его папкой в левой руке и смотрел на человека, который угробил у меня за четыре месяца больше людей, чем любой другой немец этого города. Который повесил решётки на мои трубы и научил своих лежать у пола так, что полутора секунд перестало хватать моим. Которого я обязан был сдать конвою, сдать Сомову, сдать истории — живым, взвешенным, посчитанным. Всё во мне, чему тридцать лет государство платило зарплату, знало, как правильно.
— Дуров, — сказал я, не оборачиваясь. — Отведём гауптмана за стену. Оружие при нём не всё сдано.
Дуров посмотрел на гауптмана, на меня. Взгляд у него был долгий, дневная норма слов ушла в этот взгляд целиком. Потом он повернулся и пошёл вперёд, показывая дорогу, — спиной к нам обоим, как не ходят с вооружённым пленным. Так, как ходят втроём, когда всё решено.
За стеной насосной был двор, засыпанный кирпичом, и кусок чистого снега у дальнего угла. Гауптман выбрал место сам — встал у стены, лицом к нам, поправил воротник. Кобуру он отстегнул и бросил в снег, не глядя: пистолет в его расчёт не входил, пистолет был бы дезертирством, а он уходил со службы по собственному, выслужив всё.
— Момент, — сказал он и достал из нагрудного кармана что-то маленькое. Посмотрел на это в кулаке — нам не показал — и убрал обратно. — Фертиг.
Готов.
Я взвёл правый курок. Стволы на шести шагах смотрели туда, куда надо, и рука держала их как всегда. Он стоял прямо и смотрел не в стволы — мне в лицо, со вниманием, с каким слушал бы ответ на последний пункт своей анкеты. Ветер с Волги нёс через двор сухой снег, и где-то за стеной Митька сипло сказал «сто сорок один», и черпак звякнул.
— Прощай, учитель, — сказал я по-русски.
— Лебе воль, — сказал он. — Эйн коллеге.
Коллега.
Правый ствол. В упор — по нашей с ним общей науке, с той единственной дистанции, на которой этот инструмент не задаёт вопросов и не оставляет их.
Оглох я на свои законные десять секунд, и отсчитывал их мне ветер. Дуров стоял в стороне, у пролома, спиной, и смотрел во двор, наружу, как часовой, — он и был часовой: при том, чтобы эти десять секунд в них никто не вошёл.
Гауптман Эрих Клинге лежал у стены, застёгнутый на все пуговицы, и снег вокруг делал свою быструю февральскую работу. Я подобрал его кобуру, вынул пистолет — вычищенный насухо, снаряженный, на предохранителе, сданный чищеным, — и положил ему на грудь, под правую руку. Расход есть расход, а как он оформлен — дело сдающего и принимающего. Наша комиссия была в составе двух человек, и оба расписались молча.
Сомов приехал в полдень, за офицерскими бланками, и работал с ними до темноты, по одному, через переводчика из штаба. Меня он нашёл сам, под вечер, у входа в блиндаж.
— Слышал, у вас утром был огневой контакт, — сказал он. — Уже после общей сдачи.
— Был. Один противник.
— Один, — повторил Сомов. — Офицер. При оружии.
— При оружии.
Сомов посмотрел на меня своим долгим казённым взглядом, в котором за войну я выучился читать не хуже, чем в немецком.
— Логично, — сказал Сомов.
И пошёл к своим бланкам. На третьем шаге остановился, вполоборота:
— Обухов. Папку, которая при нём была… в опись не подавайте. Опись и так распухла. — Пауза у него вышла точно отмеренная, аптечная. — Бумага без фамилии учёту не подлежит. Сами знаете.
Знаю. Теперь у меня их было две — без фамилии.
Вечером в блиндаже я подшил его двенадцатый экземпляр в свою первую науку, рядом с одиннадцатым. Два лиловых листа, одинаковых до буквы, легли разворотом — один пришёл ко мне через мёртвого унтера на гряде, второй из рук в руки. Между ними теперь помещалась вся эта зима.
Митька сунулся через плечо, посопел.
— Одинаковые, — сказал он разочарованно. — А чего два-то держать, Витёк? Один же лишний.
— Пусть лежат, — сказал я. — Это переписка. Переписку парой хранят.
Снаружи, над всем берегом, стояла тишина — уже не северная и не южная, а одна на весь город, сплошная, и в ней было слышно, как далеко на льду сигналит машина: не тревогу — просто так, дорогу просит. Два в стволах, семьдесят пять у Бартоша, заводской в кармане. Расход за день — один.
Основание — уважительное.
Глава 26
Вечером второго февраля Митька вышел из блиндажа, постоял минуты три и вернулся с докладом, которого у него ещё никогда не было:
— Ничего.
Мы вышли всем отделением, как выходят смотреть на северное сияние. Стояли, слушали. Над городом, над Волгой, над степью до самого края не было ничего: ни выстрела, ни разрыва, ни ракеты, ни гула в земле. Тишину будто привезли по льду вместе с мукой и установили по всему фронту разом.
Кабаков поднял палец, призывая к вниманию, и в доказательство чуда где-то далеко, на том берегу, гуднул паровоз — просто так, по-железнодорожному, семафор просил. Звук пришёл через реку целый, не тронутый войной, каким не приходил ни один звук с августа.
— Во, — сказал Кабаков. — Слыхали? Гражданский гудок. По расписанию пошёл, стало быть.
Расписание. Слово легло в тишину, как ложка в пустой котелок. Полгода расписание было способом умереть — по нему стреляли, по нему ждали, по нему ставили ловушки и по нему их вскрывали. Теперь оно возвращалось на прежнюю должность, и к этому надо было привыкать заново, как к хождению в рост.
Спать легли по распорядку. Часовых я выставил как всегда, и никто не спросил — зачем. Спросила бы тишина — ответить было бы нечем.
Ночью я обошёл позицию.
Я обходил её каждую ночь с сентября, и ноги знали маршрут без меня: от блиндажа по ходу до пулемётного гнезда, от гнезда до поста у тропы, дальше по гребню до второго поста и назад через ячейки. Проверить сектора. Послушать. Тронуть бруствер — не оплыл ли. Полгода этот обход был работой, и сегодня он впервые был привычкой — разница выяснилась на первом же секторе.
Сектор был в порядке. MG стоял, где положено, лента лежала, где положено, и смотрело всё это хозяйство туда, где больше никого не было. Сектор обстрела превратился в вид на местность. Я поймал себя на том, что проверяю прицельную планку у пулемёта, которому не в кого стрелять, и планку всё-таки проверил: рука не согласилась останавливаться на половине движения.
