Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 40
— Груз неустановленный, — прочёл Синицын по своей тетрадке. — Мера — сейф.
— Мне так не принять. Мне опись нужна по содержимому. Вскрыть можете?
Синицын посмотрел на коменданта, на сейф, на меня. Я кивнул. Он вздохнул — длинно, с той бухгалтерской скорбью, с какой вздыхают над безнадёжной ведомостью, — снял шапку, положил рядом и присел у замка.
Работал он молча, шильцем от полещуковского паяльника и куском вощёной проволоки, и смотреть себе под руки не давал: спина у него была говорящая, и говорила она «отвернись». Комендант отвернулся из деликатности, я — из уважения к прошлому, с которым человек завязал. Через четыре минуты в замке щёлкнуло — вкусно, дважды, — и Синицын встал, надел шапку и отошёл от сейфа первым, раньше, чем открылась дверца: к содержимому он не желал иметь касательства даже взглядом.
Внутри лежали пачки оккупационных марок в банковской бумаге, стопка бланков нефтеконторы с довоенной печатью, две коробки орденских лент и портфель с документами штабного вида — номера, печати, готика. Ни золота, ни консервов. Комендант принял всё под опись, портфель отложил отдельно — «это в разведотдел», — а на марки долго смотрел и наконец спросил в пространство, куда их теперь.
— Тарой гружёная тара, — сказал Синицын со знанием предмета. — Пишите: бумага, мера — пачка. Она теперь дешевле газеты: газетой хоть печку растопишь, а этой — стыдно.
Расписку комендант выдал по всей форме. Синицын подшил её в тетрадь, к копыловскому листу, и по дороге наверх высказался один раз, без адреса:
— Тридцать лет живу. Первый раз казённое вскрывал по приказу и под расписку. Знал бы раньше, что так можно, — может, по-другому бы жизнь пошла.
— Не пошла бы, — сказал Кабаков. — По приказу — это ж самое скучное и есть. Ты б заскучал.
Синицын подумал и спорить не стал.
На высоту поднимались уже в темноте.
На подъёме нас обогнала легковая с охраной, пыля снегом, — в сторону штаба армии, с зачехлёнными фарами, торопясь. Митька проводил её глазами и просипел:
— Может, тот самый.
— Тот-не тот, — сказал Кабаков, — а папиросу ему таки придётся у кого-то стрельнуть. Хозяйство-то его всё, я гляжу, того. Национализировано.
В блиндаже, при коптилке, я разобрал обрез и чистил его дольше обычного. Бартош сидел напротив и перематывал проволоку на треснувшей ложе — старая ослабла, он вязал новую, в два ряда, со своим заломным узлом.
— Послужило, — сказал он, затягивая. — Ты ему чего сулил-то, помнишь? На стену, говорил, повешу.
— Помню. Договор есть договор.
— Ну-ну, — Бартош попробовал узел ногтем. — Стена — она тоже заслужить. Не всякому ружью стена выходит.
Пересчитали хозяйство: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской, дробь номер три, — в нагрудном кармане, нетронутый. Расход за день — один в упор.
Юг молчал всю ночь. Север погромыхивал до рассвета — ровно, упрямо, в одном и том же месте, как будто там кто-то не получил сводку. Или получил и остался при своём распорядке — при том единственном, который у них там ещё работал.
Глава 25
Север кончался два дня, по частям, как гаснет большой костёр: с краёв.
Первого февраля с утра за заводами ещё работала артиллерия — наша, тяжёлая, по площадям, и Митька, слушая, морщился, как от фальши: бить было уже вроде и не по кому, а били. К полудню стихло и это. Из-за оврага, с ротного КП, передали готовность к приёму пленных «в количествах», и Грачёв разложил на снарядном ящике своё делопроизводство: лист порядка приёма, химические копии, бланки Сомова, разговорник с закладкой. Канцелярия войны была развёрнута к бою за час — быстрее любой батареи.
Пошли к вечеру. Сначала одиночки и обмороженные, из тех, что не дождались общей команды. Потом гуще, взводами, с фельдфебелями. Ночью — ротами, при фонарях, и счёт у Синицына перестал влезать в столбец: он завёл поперечную графу и писал в неё сотнями, с пометкой «прибл.», которую сам себе разрешил впервые за две тетради.
Утром второго из развалин насосной, последним со всего участка, вышел строй.
Он был маленький и шёл в ногу, насколько нога держала, с равнением, с ефрейтором на правом фланге. Одиннадцать человек. Оружие они несли по-уставному, стволами вниз, и у первой же нашей вешки сложили его в штабель — не побросали, сложили, — и встали в две шеренги. Позади строя, отдельно, шёл офицер. Гауптман, по погонам. Сухой, лет пятидесяти, в шинели без единой недостающей пуговицы, выбритый — второго февраля сорок третьего года, в этом городе, выбритый, — и он не встал в строй. Он встал сбоку, как ставят себя принимающие парад.
Ефрейтор — белобрысый, с обмороженной скулой, из тех, по ком сразу видно писаря и видно зря, — подал Грачёву лист. Личный состав, одиннадцать фамилий, звания, отметки о ранениях. Почерк был такой, что Синицын, глянув через плечо, крякнул с чистой завистью.
Гауптман заговорил, глядя на Грачёва, короткими фразами, с паузами для перевода. Грачёв переводил, спотыкаясь о верхнюю границу словаря:
— Личный состав группы сдаётся… по приказу командующего. Люди накормлены… нет, не так: люди не кормлены двое суток, прошу поставить на довольствие сегодня. Раненых трое, все ходячие. Претензий по обращению… не имеет. Просит подтвердить приём по списку.
— Подтверждаем, — сказал я. — По списку, счётом одиннадцать. Синицын.
Синицын принял лист под расписку, всё честь по чести, два учёта в последний раз обменялись бумагами. Строй сломался, стал очередью — к кипятку, к Кабакову с черпаком, — и на этом месте всё должно было пойти по накатанному: гауптмана отдельно, в офицерскую партию, бланк Сомова, конвой.
Гауптман не пошёл в офицерскую партию. Он дождался, пока его последний — тот самый ефрейтор — получит кружку, и только тогда повернулся ко мне. И я увидел, как он смотрит.
Он смотрел на обрез.
Обрез висел у меня, где висел всю войну, — на ремне, стволами вниз, под правую руку. Гауптман смотрел на него, как смотрят не на оружие — как смотрят на почерк, который четыре месяца разбирали по донесениям, а теперь увидели в подлиннике. Потом он поднял глаза на меня и спросил — медленно, раздельно, выбирая слова попроще, как говорят с иностранцем, в котором не уверены:
— Зи зинд дер лерер?
Немецкий я к февралю понимал уже прилично — разговорник, пленные, четыре месяца практики. «Учитель». Отпираться было глупо, подтверждать — не по чину: учитель в этой армии был не один, и лучший из нас лежал под швеллером на обратном скате.
— Их бин зольдат, — ответил я. — Как все.
— Найн, — сказал он спокойно, как поправляют ученика. — Нихт ви алле.
Он медленно, обеими руками, показывая каждое движение, расстегнул шинель, достал из внутреннего кармана папку — потёртую, с тесёмками, разбухшую по левому краю — и протянул мне. Не бросил, не отдал конвоиру. Протянул мне, из рук в руки, как сдают дела.
— Дас гехёрт инен, — сказал он. — Это… ваше. Давно ваше.
Я развязал тесёмки. Сверху лежал угол карты, четыре на шесть сантиметров, обрезанный по линейке, с двумя словами разными карандашами: «Wächter» и «Lehrer». Ниже — листы. Наш сентябрь, глазами оттуда: схема дома с подписью «77 см» и знаком вопроса; расчёт времени «полторы секунды, источник — потери»; донесение о вспышке «шириной со ставню»; реестр на двенадцать экземпляров, и против одиннадцатого — отметка, которую я не смог прочесть и понял без чтения. Внизу лежал двенадцатый. Лиловый, машинописный, четыре пункта, без подписи.
Полгода я собирал свою науку о нём. Он, выходит, собирал свою — о нас. Две папки на одну войну, и вот вторая лежала у меня в руках, потому что первой больше некуда было деваться.
— Данке, — сказал я, потому что ничего умнее в разговорнике не было.
— Битте, — сказал он серьёзно.
И не двинулся с места.
Конвойный тронул его за рукав — офицерская партия строилась. Гауптман отвёл руку конвойного — вежливо, двумя пальцами, как отводят ветку, — и сказал мне ещё несколько фраз, всё так же медленно, в расчёте на мой словарь. Часть слов я знал. Часть достроилась сама, по грамматике войны.
