Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 38

Привал у них вышел на нашем скате. Через десять минут два войска перемешались, как два ведра, вылитые в одну бочку: пошёл обмен — их сахар на наши трофейные зажигалки, их целые портянки на наши байки. Байки шли по курсу выше сахара: у них было снабжение, у нас был город.

— Так это вы, что ль, заводские? — спрашивал их старшина, разглядывая Кабакова. — Которые в цехах сидели?

— Мы всякие, — отвечал Кабаков со вкусом. — И заводские, и домовые, и банные. Ты, служба, лучше скажи: у вас там, за Доном, баня есть?

— А как же.

— Ну вот когда своя будет — тогда поговорим на равных.

Про дом-легенду спросили нас дважды, и оба раза — как про место, а не как про слух: у них он значился уже почти официально. Молоденький сержант, стесняясь, выяснял, правда ли, что гарнизон там держался шестьдесят дней, что командовал сержант — «наш брат, не офицер», — и что немцы под конец ходили на тот дом только добровольцами, потому что приказом посылать перестали: не шли.

— Дом стоит, — сказал я ему то, что говорил всем. — Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.

— А вы там были?

— Я — нет. Я в других стоял.

Сержант покивал с уважением ко всем домам сразу, и по его лицу было видно: не был — значит, скромничает; так слух и делается. Через полчаса их подняли, и батальон утёк с высоты на север, к заводам, где ещё погромыхивало, — белыми пятнами полушубков, с лыжами на плечах. Митька смотрел вслед и просипел:

— Вот же ж. Всю войну догоняют.

— Не скажи, — Кабаков поднял палец. — Кто догоняет, тому дальше всех идти. Мы-то, считай, пришли уже.

Сказал — и сам осёкся на этом «пришли». Никто его не поддержал и не переспросил. Слово было правильное, только за ним ничего не открывалось.

К вечеру на высоту вполз обоз — трое саней, и на первых, поверх тюков, сидел старшина Гуськов собственной персоной, живой, круглый и злой на весь белый свет по причине служебного характера. Ему было велено заменить роте изношенные валенки и дообуть пополнение, а ведомость составили в тылу по списочному составу от первого января.

— По какому списку выдавать? — спрашивал он у Карасёва, тряся бумагой. — По ихнему? Так по ихнему у тебя сто одиннадцать душ. А у тебя их сколько?

— Шестьдесят три.

— Во-от. А обратно возить — на меня же и акт. Забирай сорок восемь пар лишку, командир, Христом-богом прошу, спиши на усушку.

Валенки меняли до темноты, с примеркой: старые, прожжённые и протёртые, сваливали у полозьев, новые разбирало пополнение. Высота на час стала похожа на сельпо перед праздником. Гуськов сидел на санях, как на троне, командовал парадом («Не жмёт? Носи. Жмёт? Дурак, бери на портянку больше!») и каждого второго узнавал в лицо, а меня узнал по ноге.

— А, ходячий, — сказал он с удовольствием. — Ну-ка. — И мне пришлось при всех пройтись туда-сюда, пока он щурился на мой след. — Носок наружу глядит. Помнишь, чего я тебе говорил?

— Помню, товарищ старшина. Нога у меня одна.

— Вторая тоже одна, — наставительно закончил Гуськов. — То-то. Обе береги, других не завезут. — Он покопался в тюке и вытащил отдельную пару, подшитую кожей по заднику. — Твои. Ещё в декабре отложил, когда по следу твоему глядел. Думал, всему отделению обувь подгонять. Пока руки дошли — мерок больше, чем ног. Такая у меня, брат, арифметика на этой войне.

Он не спрашивал, кого теперь недоставало. У него в ведомости и так стояли прочерки, а прочерки старшины читают лучше фамилий.

Митьке пары на смену по размеру не нашлось — нога у Митьки была сорок пятая, пекарская, в отца, — и Гуськов долго рылся, ругался, потом вынес со дна саней серые валенки, огромные, с чужого богатыря.

— Флотские, — сказал он с почтением. — С бронекатера старшина оставил, у него теперь надобности нет. Носи, сынок. В таких не мёрзнут. В таких, если что, и стоять можно вечно.

Митька влез, прошёлся, утонул в них по колено и объявил, что теперь главное — не утонуть целиком.

После ужина Карасёв принёс в наш блиндаж полевую сумку и выложил на снарядный ящик четыре выписки из наградного приказа и небольшой бумажный свёрток.

— Канцелярия догнала, — сказал он. — Через два фронта шла, между прочим. Читай, командир, тебе по двум расписываться.

Первая была — «За отвагу», Гаврилову, посмертно. Представление писалось в сентябре, ушло в октябре, вернулось «на уточнение обстоятельств» в ноябре, ушло снова — и вот пришло, когда уточнять обстоятельства стало не у кого, кроме нас. Вторая — Пашке-большому, «За боевые заслуги», тем же маршрутом и с тем же опозданием на одну человеческую жизнь.

Третья была Тюрину. Представление на «Красную Звезду» за гряду уходило при живом; теперь в графе «вручено» полагалось писать по-другому, и Карасёв, забирая лист, сказал, что оформит сам.

Четвёртую он положил перед Грачёвым и ничего говорить не стал.

Грачёв прочёл. «За боевые заслуги». Формулировка была казённая, длинная — «за умелые действия и проявленную инициативу при обучении личного состава», — и нигде в ней не стояло ни слова «наставление», ни слова «лист», потому что подтверждения авторства канцелярия так и не добыла и наградила его, выходит, за то, что рядом с бумагой без фамилии всегда почему-то оказывался именно он.

— Схема общая, — сказал Грачёв обычную свою формулу, но свёрток развернул, медаль подержал на ладони и убрал во внутренний карман — туда же, где жили листы.

Синицын открыл «Учотъ» на разделе наград и внёс все четыре, с числом. У Гаврилова, Пашки-большого и Тюрина приписал: «погиб, выписку возвратить в штаб». Бумаги Карасёв забрал обратно. Медаль осталась одна — у Грачёва.

Последняя тревога на высоте оказалась хозяйственной.

Пост у водоносной тропы держали Круглов с Савиным-вторым — так его звали, чтобы не путать с первым, лежавшим в санроте. В четвёртом часу от проруби заскрипело: по тропе шли двое без огня. На оклик «Стой! Дон!» не ответили, только загремели железом.

Круглов передёрнул затвор. Снизу торопливо и сипло заорали:

— Свои! Свои, ёж твою мать, чего орёшь-то!

— Ответ!

— Да какой тебе ответ, воду несём! Ведро вот, слышь? — и в доказательство по железу постучали.

Мы с Дуровым уже были у поста: на «Дон» без «Волги» поднимались все свободные. В темноте хлопали глазами двое вчерашних водоносов из хозвзвода, с полными вёдрами. Ответ им никто не довёл: хозвзвод, как всегда, жил на своей войне.

— «Дон» слышишь — отвечай «Волга», — растолковал я. — Запомнить просто: от Дона к Волге. Вы двое тоже дошли. Несите.

Они ушли наверх, расплёскивая. Дуров посветил под ноги: лужица в свежем снегу уже прихватывалась морозом. Он посмотрел на неё, на тропу, по которой мы с сентября носили воду под минами, когда стояли здесь, — и выдал месячную норму одним куском:

— Ходят не пригибаясь. Плещут.

Он сплюнул в снег и пошёл обратно к посту.

На высоте обрез не понадобился: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской в кармане. Перед сном я вышел на западный скат. Внизу фарами тянулась Бартошева дорога. По ней война уходила на северо-запад. Высота оставалась: выше в городе брать было нечего.

Глава 24

Тридцать первого утром юг замолчал весь и сразу, будто кто-то дернул рубильник.

Митька проснулся в свои три и до подъёма пролежал с открытыми глазами, слушая. К завтраку он выдал наблюдение шёпотом, с трещиной:

— Со стороны центра — ничего. Вообще. Ни миномётов, ни дежурного. Я такого не слышал с сентября. Там теперь тихо, как у нас в пекарне после смены.

Сводку принесли к полудню, и читал её Митька, как теперь читал всё, — ровно, без гастролей, экономя голос на каждом слове. Про то, что войска фронта завершили ликвидацию южной группы. Про пленных, счёт которых шёл уже на дивизии. И отдельной строкой — про фельдмаршала Паулюса, взятого в плен со штабом.

Дочитал, сложил лист и сел. Тишина в блиндаже постояла своё.

— Фельдмаршала, — сказал Кабаков наконец. — Живьём. Это ж… — он поискал сравнение по своему банному каталогу и не нашёл. Каталог кончился. — Не было такого. Никогда не было, чтоб ихнего фельдмаршала — живьём.