Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 37

Котелки загремели в четвёртом часу.

Я спал у топки и проснулся уже сидя, со стволами в руке. В котельной стояла темнота и один звук: в жёлобе возилось и сипело. Петля стянулась на сапоге; человек застрял в лотке, не мог ни съехать, ни отползти и не кричал. Кричать ему было нельзя, и нам было нельзя, и несколько секунд вся война в этом подвале шла шёпотом.

Часовой — Круглов стоял эту смену — ухватил застрявшего за сапог и выдернул из устья, как морковку. Наверху лотка, во дворе, ударил выстрел: второй, шедший следом, бил вслепую вниз, и пуля цокнула о железо и ушла в закром. Из-за топки поднялся Кабаков — без суеты, со штыком в опущенной руке — и встал сбоку от устья. Недоля занял другую сторону и выстрелил не вдоль лотка, а через тонкий лист, наискось, туда, где по звуку упирались колени лезущего. Снаружи охнуло и заскребло. Второй съехал к устью сам; Кабакову осталось принять и проверить.

Во дворе после этого стало тихо — той торопливой тишиной, когда уходят. Дуров с Кругловым поднялись через окно, обошли двор по стенке: следов пришло пять пар, ушло три, и ушли они не к своим — к своим было некуда, — а в соседний квартал, в развалины, где не топили.

Пленный — тот, что застрял в петле, — отдышался у топки и на грачёвские вопросы отвечал охотно, глядя не на Грачёва, а на огонь. Остатки гарнизона из соседнего дома; унтер увёл их после того, как утюг пал. Увидели, что из знакомой трубы пошёл дым. Про жёлоб знали от своих же — через него им в декабре спускали уголь. Шли не отбивать дом. Шли к топке. Унтер сказал: кто дойдёт до тепла, тот доживёт до утра.

— Дошёл, — сказал Кабаков, ставя ему кружку кипятка. — Грейся, доживай.

Утром Недоля развернул свой лист, послюнил карандаш и дописал под чертой четвёртое:

«Четыре. Каким ходом сам вошёл — тем к тебе и войдут. Вход за собой не бросай: запри, заложи, повесь на него уши. Дом сдаётся тому, кто помнит про все его дырки, а помнит про все — только тот, кто в них уже лазил».

Последнюю фразу Грачёв прочёл дважды, снял очки, протёр и надел.

— Длинно, — сказал он. — Но не вычеркнешь.

Патроны я пересчитал у топки, при хорошем свете, впервые за много дней не на морозе: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской — по-прежнему в нагрудном кармане. Копыловские и старые Бартош свёл в один ящик ещё на переходе. После склада ушло шесть: два в посёлке, два дома по одному и два здесь. Вокруг утюга было тихо; далеко, то со стороны центра, то на севере, у заводов, громыхало — там домов на всех ещё хватало.

Глава 23

Тридцатого января роту сняли с городской полосы и повели на высоту 102,0 — приказом это называлось «на доукомплектование и приведение в порядок», а по-человечески значило: воевать вам тут больше не дают, воюют теперь без вас.

На высоту поднимались с восточного ската, своей осенней тропой. Тропа была разбита гусеницами — по ней прошли танки, и не раз, — но под гусеничным следом она всё равно угадывалась, как угадывается старый шрам под свежим. Ходы сообщения на скате стояли наши, сентябрьской нарезки, оплывшие, с чужими доделками: кто-то углубил, кто-то подрыл ниши под себя, у бруствера лежали стреляные гильзы трёх калибров и одна варежка.

Митька шёл рядом со мной и вертел головой, как на вокзале.

— Витёк, — сипел он. Голос у него сел ещё в городе, на утюге, и теперь он разговаривал шёпотом с трещиной. — А вон там наш козырёк был. Помнишь? Где Кабаков про баню рассказывал, а его накрыло, и он потом договаривал уже из-под земли, только про другую баню.

Козырёк был. Осел, оплыл, но был. В нише под ним лежало чужое сено и торчал воткнутый в стенку немецкий штык с намотанным телефонным проводом — чьё-то хозяйство, уже тоже брошенное. На высоте за эти месяцы пожило столько народу, что искать в ней своё было всё равно что искать свою воду в реке.

Наверху, у гребня, дуло. Дуло тут всегда, с сентября, — курганский ветер, который Дуров называл просто ветром, а Кабаков — непечатно. С гребня открывалось на две стороны сразу, и обе стороны были новые.

На востоке лежал город. В трёх местах тянулся жидкий печной дым, и по льду Волги шли машины — колоннами, с зажжёнными фарами. Среди бела дня их никто не гасил. После четырёх месяцев темноты свет на льду выглядел почти неприлично.

На западе лежала степь. Просто степь, белая, до самого края, с чёрными расчёсами балок — и по ней, по дальней дороге, тоже шли колонны, только не к нам, а мимо, на северо-запад, и было их много. Запад четыре месяца был направлением, откуда стреляют. Теперь по нему ездили.

Бартош встал на гребне и смотрел на запад долго, никого не торопя и не оправдываясь. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист — тот, грачёвской руки: крестик, кружок и надпись «Смоленскъ» с твёрдым знаком, который Грачёв поставил из уважения к заказчику, — развернул на колене, разгладил рукавицей и сориентировал по местности, как ориентируют карту.

— Вот она, — сказал он про дорогу, кивнув на дальнюю колонну. — Идёт. Я думал — её ещё строить. А она идёт.

Свернул лист по старым сгибам и убрал. Разговоров про тысячу вёрст он разводить не стал: плотогона, отходившего своё по Ангаре, расстоянием не удивишь. Новостью было другое: затор пошёл.

Могилу Лаптева искали вчетвером: я, Дуров, Синицын и Митька.

Приметы были записаны у Синицына с октября, полещуковским ещё почерком: обратный скат, за перегибом у осыпи; от развилки водоносной тропы двадцать шагов вниз; ориентир — три бетонные ступени от довоенной лестницы. Край могилы Ерёмин обложил битым кирпичом, дощечки не ставили.

Развилку нашли. Дальше начиналось поле воронок — старая под свежей, свежая поверх старейшей, — и в этом поле не было ни ступеней, ни кирпичной обкладки, ни того грунта, в котором они лежали. Местами земля была перелопачена взрывами глубже человеческого роста. Здесь наступали и отбивались; высоту четыре месяца били с обеих сторон, в лоб и с флангов.

Дуров ходил по полю час. Присаживался, снимал рукавицу, трогал комья. В одном коме лежали глина, зола и кирпичная крошка, принесённая взрывами снизу, из посёлка. Ни старой траншеи, ни края могильной ямы прочитать уже было нельзя.

— Нет, — сказал он наконец. Помолчал. — Земли той нет. Другая лежит.

Синицын стоял со своей тетрадкой, раскрытой на октябрьской странице, и смотрел то в неё, то на воронки. В тетрадке было всё: фамилия, число, осыпь, двадцать шагов, кирпичный край. Учёт сходился до буквы — с землёй, которой больше не существовало.

— В описи есть, — сказал он тихо. — А на земле нет. Первый раз у меня так, чтоб запись пережила место.

Знак ставили по памяти, не по месту: обрезок швеллера, найденный у тропы, вбили в стык двух воронок — туда, куда сходились наши четыре памяти, и ни одна не была уверена. Ерёмин, поднявшийся к шапочному разбору, обложил швеллер камнем — целого кирпича наверху не нашлось, — но клал своим порядком, с перевязкой, и по кладке любому прохожему было видно: не куча, а сделано.

Митька постоял над швеллером и спросил сипло:

— А если он не тут?

— Тут, — сказал я. — Теперь тут.

Грачёв вечером достал лист с фамилиями, нашёл запись о Лаптеве, внесённую ещё в октябре, и приписал сбоку мелко: «зн. восст. 30.01, место условн.». Лист складывался уже в шестнадцать долей и на сгибах держался на честном слове. Переписывать его начисто Грачёв отказывался — я один раз предложил и больше не предлагал.

Западников мы увидели вблизи на другой день, тридцать первого, с утра: через высоту, срезая петлю дороги, шёл к северной группе стрелковый батальон 65-й армии.

Шли они крепко. У передних — чистые белые полушубки, у автоматчиков — оружие без нашей кирпичной пыли, лыжи на плечах. Люди с внешнего фронта, прошедшие свою войну по степи, рядом с нашими ватниками, прожжёнными на сорока кострах, выглядели городскими родственниками на пороге деревенской избы. Обе стороны разглядывали друг друга без зависти, но внимательно: у них за спиной были переходы, у нас — подвалы.