Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 32
Кормить их было нечем — это в январе была не жестокость, а ведомость: тыл считал едоков по своим спискам, и семьдесят вчерашних, триста сегодняшних в списки ещё не попали. Кипяток — вот всё довольствие, какое рота могла выставить от себя, и Кабаков выставил его по-банному: бак, черпак и очередь. Черпаком он работал сам, на правах заведующего, и мерная кружка с синим ободком ходила по рукам, не задерживаясь.
Ерёмин на сборный пункт пришёл к полудню, постоял, посмотрел — не на пленных, на стены — и полез в развалины соседнего цеха. Вернулся с обломками: колосник, дверца, четыре десятка целого кирпича на волокуше. К вечеру в углу коробки, под уцелевшим куском крыши, стояла печь. Не печка-бочка — печь: с подом, с оборотом, сложенная насухо, без глины, но с перевязкой, которую он один тут умел.
Пленные смотрели, как он кладёт, всей коробкой — молча, не подходя, как смотрят на работу, которой не мешают. Один, старый, в очках, замотанный в одеяло поверх шинели, подошёл всё-таки и стал подавать кирпич. Подавал правильно, ложком к руке — понимал в деле. Ерёмин брал у него из рук не глядя, как брал бы у своих.
Наши тоже смотрели. Недоля высказался первым:
— Им, значит, печку. Они нам четыре месяца…
— Не им, — сказал Ерёмин, не оборачиваясь и не переставая класть. — Печке всё равно, кто около. Она виноватых не разбирает. Это ты разбирай. А она греет.
Он закончил, растопил, послушал тягу и ушёл, не оглянувшись. К ночи у печи грелись вповалку человек тридцать, и часовой сборного пункта грелся там же, с ними, потому что печь действительно не разбирала, а других источников тепла в коробке не было.
Похоронная команда назавтра доложила в роту цифру вдвое меньше вчерашней. Никто этого Ерёмину не сказал, а сам он не спрашивал. У него за войну накопился свой учёт, не синицынский, и что там в какую графу ложилось, знал только он.
Двадцатого мы зачищали подвалы у оврага — рутина, третий день одинаковая: крикнуть в темноту, подождать, принять вылезающих, идти дальше. У длинного подвала под бывшей конторой всё пошло по-накатанному: Недоля крикнул, из темноты по одному вылезло одиннадцать, серых, шатких, готовых. Двенадцатый ответил очередью.
Савин стоял у самого спуска — принимал, — и его снесло с ног. Втащили за ноги, ощупали: жив. Пуля прошла под ключицей навылет, вторая распорола рукав. Полушубок новый, декабрьский, погиб безвозвратно, и это было лучшее ранение из возможных, но знали мы это потом, а в ту секунду — только что Савин лежит и что в подвале стреляют.
Пленные легли в снег сами, все одиннадцать, лицом вниз, руки за голову — их этому уже никто не учил. Из подвала очередь ударила ещё раз, веером, вслепую.
— Гранату? — спросил Недоля.
— Там ихние раненые могут лежать, — сказал Грачёв быстро. — Те, кто вышел, говорили…
Они посмотрели на меня оба, и оба были правы, а решать было мне и прямо сейчас — это и есть вся командирская наука, остальное приложения. По уму — граната. По январю сорок третьего — в подвале, из которого только что вышло одиннадцать живых, могли лежать ещё двадцать, которые не встали.
— Дымом, — решил я. — Ерёмин, где у конторы продухи?
Продухи Ерёмин нашёл, как находил всегда, — по цоколю, под снегом, на ощупь. Дымовую шашку — трофейную, из синицынского хозяйства — вложили в дальний продух, и тяга сработала на нас: подвал был протоплен человеческим теплом, дым пошёл низом в глубину. Стрелявший выдержал три минуты. Потом из темноты, из самого дыма, он пошёл на выход — не с поднятыми руками, а со штыком, бегом, крича на бегу сорванным горлом что-то, в чём не было уже ни слов, ни смысла.
Я встретил его из правого ствола, в упор, с двух шагов. Когда дым вытянуло, в подвале нашли восемнадцать лежачих — обмороженных, тифозных, живых. И одного у входа, который кончился еще до нас.
Санитары выносили лежачих до темноты. Савина увезли с ними, на одних санях с теми, кто в него стрелял бы месяц назад, и он был этим обстоятельством возмущён ровно до укола, после которого уснул. Кабаков, глядя вслед саням, подвёл итог дня — тихо, без банной интонации:
— Вот тебе и питомник, — сказал он. — Выкормили.
Вечером я пересчитал: два в стволах, тридцать два у Бартоша. Расход один, приход ноль, и приходу больше неоткуда было взяться — я поймал себя на том, что думаю о ящике Копылова, как немцы думали о Питомнике. Последний источник. Единственный поставщик.
Синицын при коптилке подшивал день: наша опись, ихняя ведомость, семьдесят счётом, восемнадцать лежачих, один у входа. Тетрадка «Учотъ» распухла и не закрывалась, и он перетянул её бечёвкой, как перетягивают чемодан, которому ещё ехать.
— Знаешь, командир, — сказал он, затягивая узел, — я раньше как думал. Учёт — это когда всё посчитано. А оно вон как: учёт — это когда понятно, чего считать. А тут… — он кивнул за стену, где в темноте лежал город и в городе лежала армия, которая сдавалась ротами и умирала подвалами. — Тут не считать. Тут принимать.
Ночью опять было тихо — теперь уже совсем: ни транспортников, ни ракет, ни одной очереди до утра. Тишина стояла над городом большая, рабочая, и в ней было слышно, как по льду, не таясь, идут машины. Все в одну сторону. К нам.
Глава 20
Двадцать первого утром Бартош поставил патронный ящик на попа и постучал по дну.
Дно отозвалось гулко. Бартош наклонил ящик ко мне, не говоря ни слова: на дне, вдоль щели, лежали в ряд тридцать два патрона и катался тридцать третий. Два были у меня в стволах. Заводской в нагрудном кармане в счёт не шёл, как и всегда.
— К Копылову, — сказал я.
— К деду, — согласился Бартош и завязал ящик.
Рота с рассвета получила полосу: овраги, бывшие нефтебаки, дальше город. Склады ВОХР сидели в этой полосе, у самой насыпи, — я показал их Карасёву на карте, и Карасёв разрешил крюк, не спрашивая зачем. Про наш калибр в роте знали всё, а про то, что в городе остался один-единственный ящик двенадцатого и что стережёт его дед с трёхлинейкой, — знали только мы.
До насыпи шли ходко, по накатанному. У переезда Дуров присел, снял рукавицу и повёл ладонью над снегом, не касаясь.
— Ходили, — сказал он. — Ночью. Дюжина. Туда.
Он поднял на меня глаза и добавил из завтрашней нормы:
— Обратно не шли.
Со стороны складов, глухо, за насыпью, стукнул винтовочный выстрел. Через полминуты второй. Размеренные, одиночные, без суеты — так стреляет человек, у которого патронов больше, чем целей, или выдержки больше, чем страха. Третьего выстрела мы дожидаться не стали.
С гребня насыпи склады открывались как на ладони: длинный пакгауз вдоль подъездного пути, перед ним площадка, за ним сторожка, всё обнесено забором из горбыля, в заборе двое ворот — главные, к переезду, и тыльные, узкие, к оврагу. По площадке между главными воротами и пакгаузом лежали двое в сером — лежали давно и одинаково. У тыльных ворот копошились: четверо отдирали горбыль ломом, ещё столько же сидели вдоль забора на корточках, ждали дыры. У торца пакгауза, под прикрытием кирпичного выступа, стояли трое и держали под прицелом сторожку. Из сторожки, из-под ставни, и бил тот самый размеренный винтовочный.
Немцев выходило десять-одиннадцать на виду. Дуров насчитал дюжину следов. Одного-двух я записал в неучтённые и дальше держал в голове, как держат камешек в сапоге.
Раскладывал я быстро, вслух, по пальцам. Кабаков с MG и вторым номером — здесь, на насыпи: гребень выше площадки, вся территория простреливается, тыльные ворота — крайним левым сектором. Дуров и Недоля — вдоль оврага к тыльным воротам, снаружи забора, взять ломовую команду с тыла, работать после первой очереди MG. Я, Грачёв, Митька и Ерёмин — по кювету вдоль насыпи к главным воротам и внутрь, к пакгаузу: снять тех троих у торца, пока они смотрят на сторожку. Бартош с ящиком и Круглов — на насыпи при пулемёте, резерв.
— Дед в сторожке, — сказал я. — По сторожке не работать никому. И у самого пакгауза — глядеть, куда летит: за стенкой наш ящик.
