Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 31
Семнадцатого утром он проснулся в свои три, полежал, вышел на пост сменять Савина — и вернулся с лицом человека, у которого украли часы.
— Тихо, — сказал он мне почти обиженно. — Витёк. Совсем тихо. Ихние ночники не летали. Ни один. Я же их считаю, они у меня заместо кукушки: раз в час идёт, гудит, как утюг. А тут — ни одного за всю ночь.
Грачёв достал лист «было — нет — появилось» и вписал в среднюю графу: «ночной транспорт, авиация». Средняя графа за январь растолстела, как приходная книга у скупщика: туда по одному переехало всё немецкое хозяйство — мины по расписанию, ракеты, «рама», кухонный дым. Теперь переехали и самолёты.
К обеду слух догнал наблюдение и назвал вещи по имени: наши взяли Питомник. Главный ихний аэродром, тот самый, куда садилось всё, что прорывалось в котёл, и откуда вывозили тех, кому повезло с ранением. Слух пришёл обычным порядком, через водоносов, оброс подробностями — будто взяли прямо с самолётами, и самолёты стояли рядами, как на параде, — и к вечеру был подтверждён сводкой, которую Митька прочёл вслух ровно, без гастролей. Голос он теперь берёг, сам не зная для чего.
— Питомник, — повторил Кабаков, пробуя слово. — Это ж надо было так назвать. Питомник — место, где кормят. Щенков там, саженцы. Окончилось кормление.
Он хотел добавить ещё что-то, по своему банному обыкновению, — и не добавил. За два месяца мы все выучили эту арифметику не хуже Клинге: аэродром — это хлеб, хлеб — это паёк, паёк — это последнее, что держало ту сторону в строю. Смеяться над чужим голодом отделение перестало ещё в декабре, тихо и без уговора.
Восемнадцатого мы увидели, как оно кончилось, — своими глазами, с бруствера.
В середине дня из серого неба на запад от нас вывалился транспортник — гружёный, тяжёлый, с дымом за левым мотором. До своих он не дотянул: груз пошёл с парашютами над самой нейтралкой, четыре белых купола, и ветер понёс их не к немцам и не к нам, а посередине, в ничейный овражек.
Дальше началось то, за чем обе стороны наблюдали молча, потому что вмешиваться огнём в такое — рука не поднималась даже у войны. К овражку поползли. С той стороны — четверо, по-пластунски, толково, экономя силы, которых не было. С нашей — никто: Карасёв запретил, и был прав, а я бы запретил ещё грубее. Мы смотрели. Немцы доползли, вскрыли первый контейнер прямо в снегу — и замерли над ним. Потом второй. Потом, уже не таясь, встали над третьим в полный рост — четыре серых фигуры посреди нейтралки, по которым никто не стрелял: смотрели и удивлялись тому, что четверка как-то совсем недовольна поставками..
Ночью Дуров сходил и принёс то, над чем они стояли. Не всё — образец, на ладони. В контейнерах был не хлеб. В контейнерах были награды: железные кресты в коробочках, по сто штук в укладке, с лентами, с бумагой, всё честь по чести. И листовки, где было написано — Грачёв перевёл со словарём, — что фюрер думает о них в этот час.
Синицын долго вертел коробочку с крестом. По его науке всякой вещи полагалось место в описи: трофей, боезапас, продовольствие, «казённое». Он открыл тетрадку, подержал карандаш и закрыл.
— В опись не лезет, — сказал он. — Нет такой графы, чтоб… — он поискал слово и взял своё, портовое: — Чтоб порожняк. Тарой гружёная тара.
Дуров сказал своё, дневную норму целиком:
— Те четверо. Обратно не ползли.
Я не стал спрашивать, куда они делись. К утру со стороны овражка через нейтралку пришли четыре человека с поднятыми руками, и у одного на груди, поверх лохмотьев, висел свежий крест с лентой. Он его не спрятал и не выбросил. Он в нём сдался.
Пленные теперь шли ротами.
Это надо объяснить, потому что слово «рота» тут значило не численность — какая там численность, — а способ. В декабре сдавались по одному: ночью, ползком, наслушавшись агитации и своей тоски. В начале января — группами, вперемешку, стадом. Теперь сдавались подразделениями. Строем. С фельдфебелем на правом фланге.
Девятнадцатого утром на участке нашей роты вышло из подвалов сразу семьдесят человек — остатки батальона, как выяснилось. Впереди шёл обер-лейтенант, держа над головой белое — исподнее на палке, — а рядом с ним фельдфебель нёс папку. Не оружие сдавать нёс, не часы, не документы вразброс. Папку с тесёмками.
Принимал их я — по должности старшего там, где это случилось, — и Грачёв с разговорником, и Синицын с тетрадкой, потому что порядок приёма сдающегося у нас был расписан его же листом ещё с перебежчиков. Лист был рассчитан на одного, от силы на пятерых: когда пришёл, что при нём, когда сдан. На семьдесят человек лист не был рассчитан никак.
Фельдфебель развязал папку и подал Синицыну ведомость. Личный состав, поимённо, в две графы, с отметками: кто ранен, кто обморожен, кто может нести. Семьдесят фамилий, подбитые итогом, и итог был обведён.
Синицын посмотрел на ведомость. Потом на свою тетрадку, где всё писалось печатными буквами, потому что учился он не в школе. Потом опять на ведомость. Два учёта стояли друг против друга, как мы с тем обер-лейтенантом, и немецкий был лучше. Это было написано у Синицына на лице, и далось ему это лицо дорого.
— Хитро, — сказал он наконец.
Без удовольствия, второй раз за войну.
Он не стал переписывать. Он подколол их ведомость к своему листу — трофей к описи, — расписался печатными и вывел сверху: «принято по ихней описи, счётом семьдесят, проверка на месте невозможная». Слово «невозможная» он подчеркнул. Это было первое поражение «Учота» за всю его историю, и Синицын оформил его, как оформляют поражения умные армии: документом.
Конвоировать семьдесят человек было некому. Выделили Круглова с Савиным — двоих на семьдесят, — и Круглов, принимая это хозяйство, спросил у меня почти шёпотом:
— А если побегут?
— Куда? — спросил я.
Он подумал и понял. Бежать из плена им было некуда, кроме как обратно в котёл, а котёл кончался. Колонна ушла к Волге своим ходом, неся своих раненых по своей же ведомости, и «хинлеген» в то утро не крикнул никто ни разу. Слово, над которым мы ржали в сентябре, которое в декабре стало рабочим, к двадцатому января начало умирать за ненадобностью: ложиться им больше не было смысла, и все это знали — и кто командовал, и кто ложился.
Первую версту я прошёл с колонной сам — посмотреть маршрут, потому что маршрут через овраги мы с осени знали простреливаемым, а кто его знал сегодняшним, было неясно. Шли медленно. Семьдесят человек, из которых треть несла другую треть, идут со скоростью самого слабого, а самый слабый в этой колонне менялся каждые сто шагов.
На спуске в овраг упал немец из середины строя — не споткнулся, а кончился на ходу, как останавливаются часы. Колонна встала. Обер-лейтенант прошёл вдоль строя, наклонился, послушал, выпрямился и сказал фельдфебелю одно слово. Фельдфебель раскрыл папку, нашёл фамилию и поставил отметку — на ходу. Семьдесят стало шестьдесят девять.
Двое соседей взяли упавшего под руки — не бросать же на тропе, — но сами себя они несли едва-едва. И тогда Круглов, шедший замыкающим, молча передал винтовку Савину, подлез под мёртвого и взял его на спину. Целиком, как берут мешок с мукой, привычным движением человека, полжизни грузившего.
— Ты чего? — сказал ему Савин вполголоса. — Он же ихний. И готовый уже.
— Ну и что, что готовый? — ответил Круглов. — Что ж он, лежать тут будет?
И понёс. Я смотрел ему в спину — широкую, на которую в другой раз навьючили бы станок от MG, — и думал, что этот разговор ему был нужен не с Савиным. В блиндаже под грядой его вытащили из-под наката, и он неделю повторял «я же вышел». Больше он этого не повторял. Он, похоже, нашёл, чем платят за «вышел»: выносить. Кого дают, того и выносить.
У поворота я отстал от колонны и вернулся к отделению. Дорога дальше была спокойная — по ней уже двое суток ходило больше народу, чем по улице Горького в моё время, и весь этот народ шёл в плен.
Сборный пункт для пленных устроили в коробке бывшего заводоуправления — четыре стены, треть крыши, и на снегу внутри с ночи оставались лежать те, кому не досталось стены. Мороз стоял за двадцать. Похоронная команда к утру работала без пауз.
