Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 28
— Пошло́. — Он сел. — Ох, пошло. Это ж не батарея. Это…
Он поискал слово и не нашёл. Слова под такое ещё не завезли.
Гул стоял ровный, без разрывов на отдельные звуки, как будто за горизонтом работал прокатный стан размером с область. Стёкла у нас не звенели — стёкол давно не было, — но зенитная гильза, висевшая у входа вместо рынды, гудела сама по себе, тихо, на одной ноте.
Кабаков вышел, послушал здоровым ухом и вернулся.
— Всё. Отзвонились. Теперь по ним не в колокол — по ним в наковальню.
Приказ по роте пришёл к полудню: после огневого налёта — атаковать высотку перед грядой, закрепиться, дальше по обстановке. Нажим по всему фронту: пока запад ломает котёл, нам не давать немцу снять отсюда ни человека.
Огневой налёт нам выдали свой, по чину: десять минут работы дивизиона и двух полковых орудий прямой наводкой. После западного гула работа казалась мелкой. Но на высотке встали пыльные столбы, и пулемёт, который мы неделю знали по голосу, замолчал.
— Пошли.
До первой воронки добежали по снегу и легли. Слева коротко бил кабаковский MG — через промежуток между тройками, по брустверу. Я перекатился в воронку. Земля в ней была тёплая, пахла толом. Митька лежал рядом, дышал ртом. Я махнул, мы рванули дальше, а следом поднялась вторая тройка.
Проволоки не было — её ещё осенью растащило. Траншея открылась сразу: рыжий срез, чёрная щель. Я бросил гранату за излом. Хлопок. Прыгнули следом: я влево, Митька вправо, спина к спине.
Пусто. Стреляные гильзы, брошенный ранец, у стенки — немец, до половины засыпанный нашей артподготовкой. Второй лежал дальше, у пулемёта, лицом вниз.
— Ход! — крикнул справа Недоля.
Ход сообщения уходил в глубину, к гряде, и в нём стояла темнота. По уставу туда полагалась граната. Гранату было жалко, и я послал вперёд обрез: сунул стволы за угол и дал один, не глядя.
Картечь в тесноте работает громко. В темноте что-то осыпалось. Ответного огня не было. Мы двинулись дальше.
Второй блиндаж брали уже в сумерках, и брали по букварю — по тому самому, с печатью.
Дверь у блиндажа была настоящая, филёнчатая, снятая с какого-то дома и вкопанная в сруб. За дверью жили: из трубы над накатом тянуло тёплым. Я поставил тройку Недоли слева от входа, сам встал справа. Постучали гранатой в наклонную крышу — не взрывом, корпусом: покатилась, стукнула, легла. Внутри стало очень тихо.
— Rauskommen! — крикнул Недоля. Произношение у него было рязанское, но убедительное.
Дверь приоткрылась. Из щели вышла рука с котелком и помахала им, как флагом. Потом вышли трое — руки вверх, глаза вниз, у одного через плечо одеяло, серое с бурым, наше, госпитальное. Савин стоял напротив с винтовкой наперевес и смотрел на них во все глаза: он ещё не знал, что немцы бывают такие.
Из-за нар ударил автомат. Недоля как раз шагнул в проём — на полкорпуса, на один вдох дольше, чем вчера учил Савина. Очередь прошла выше: стрелявший из дальнего угла бил снизу вверх, сквозь нары. Недоля упал, а я из-за косяка дал левым стволом по вспышке. Автомат замолчал.
— Четвёртый готов. Недоля, живой?
— Живой. — Недоля не торопился вставать. — Шинель четвёртую дырку не приняла. Об косяк порвал.
— Об косяк, — согласился я. — Так и запишем.
Он поднялся, посмотрел на трёх пленных, потом на дальний угол. Больше в проёмах не задерживался.
К вечеру высотка была наша — вся, с ходами, с двумя блиндажами и с тем, что в них осталось. Осталось немного, и Синицын, спустившийся с тетрадкой принимать хозяйство, впервые на моей памяти закончил опись быстрее, чем самокрутку.
Трофеи были такие. Пулемёт без затвора — затвор унесли. Ящик ракет — осветительных, белых, тех самых, считанных. Пачки писем, перевязанные бечёвкой, штук сорок, все проштемпелёванные, все невскрытые — почта пришла, а раздать не успели или не стали. Соломенные боты поверх сапог — эрзац-валенки, плетёные, как корзины; Дуров такие уже видел, а Савин долго вертел в руках и не верил, что это обувь. На убитом у пулемёта под шинелью была наша телогрейка, под телогрейкой — наш свитер, домашней вязки, с чиненым локтем. Взято с наших, тем же порядком, каким мы осенью брали с них. Война донашивала сама себя.
Хлеба не было. Ни крошки, ни сухаря, ни пустого мешка из-под него. Синицын молча провёл в тетрадке черту и под чертой ничего не написал.
Одиннадцатого немец попробовал забрать высотку назад.
Контратака вышла из-за гряды в серых сумерках, без артподготовки — то ли снарядов не было, то ли берегли, — и шла правильно: перебежками, тройками, с пулемётом на фланге. Почерк я узнал издали. Такие перебежки в нашем наставлении занимали отдельный лист.
Но тройки поднимались медленно. Перебежки выходили по пять-шесть шагов. Пулемёт сменил позицию один раз и больше не двинулся.
Мы подпустили их до сотни метров и работали как на стрельбище: винтовки — по перебежчикам на подъёме, MG — по пулемёту. Обрез молчал, ему дистанции не было. Оставшиеся залегли, потом поползли назад, волоча своих. Мы не преследовали — приказа не было. Я этому обрадовался.
Двоих взяли: они не уползли, потому что не встали. Один был ранен в бедро, второй цел — просто кончился. Сидел в воронке, положив винтовку поперёк колен, и ждал, кто подойдёт первым. Подошёл Грачёв — по своему листу, с разговорником. Немец на вопросы отвечал по порядку, номер части назвал раньше, чем спросили, а под конец спросил сам, одно слово:
— Brot?
— Будет хлеб, — ответил Грачёв по-русски и повёл его в тыл. Разговорник не понадобился.
Ночью они пришли ещё раз, по-другому.
Я открыл глаза — Дуров уже сидел рядом.
— Идут, — сказал он. — По ложбине. Тихо идут.
— Сколько?
— Не рота. Полтора десятка. С грузом.
Налегке пошли бы за едой. Эти что-то несли: либо подрывники, либо смена для того хода, который мы при штурме не дочистили. Встречать их надо было в траншее, где груз станет обузой.
Я поднял своих и Недолину тройку из пополнения. Новичкам — по местам, стрелять по ракете, до ракеты хоть кусайте себя за руки. Белые ракеты теперь были у нас. Когда дать свет, решал я.
Ждали в старой траншее, у излома, за которым ложбина впадала в ход сообщения. Мороз стоял отчаянный. Слышно было, как дышит Савин через два человека от меня, и не слышно — как не дышит Дуров рядом.
Они втянулись в ход по одному, ступая в старый след. Снег под ботами почти не скрипел. Первый прошёл мимо нашего излома на длину лопаты — я слышал, как он ведёт рукавицей по стенке, ища поворот.
Дуров дёрнул его за излом. Коротко зашуршала шинель, потом всё стихло.
Второй что-то почувствовал и окликнул шёпотом. Я дал по окрику из правого ствола, в упор, и в ту же секунду крикнул:
— Ракету!
Ракета ушла из траншеи вверх и лопнула белым. Свет лёг поперёк ложбины; под серыми фигурами на снег легли резкие чёрные тени. Фигур было штук десять. Они дёрнулись разом: кто к канаве, кто назад.
С бруствера ударили винтовки — сверху, по готовым ориентирам. MG Кабакова молчал: я запретил, чтобы не светить позицию попусту. Трое поднялись бежать назад. Двое упали, третий ушёл за перегиб.
В траншее, за изломом, остался лежать тот, по кому я стрелял, и его груз: два аккуратных ящика с толом и моток огнепроводного шнура. Шли рвать наши блиндажи — те самые, которые вчера были ихними. Ещё одного у поворота снял Недоля, первым выстрелом. В ранце у немца нашлись сухие галеты, восемь штук, завёрнутые в ноябрьскую газету.
Синицын принял тол в опись с удовольствием, галеты — со вздохом: восемь на всю траншею — не деление, а насмешка. Разделили в пополнение, тем, кто первый раз в жизни отстрелял ночь и теперь не мог унять рук.
Утром я переломил обрез, выбил правую гильзу и вставил свежий патрон. С начала наступления ушло три.
Двенадцатого в середине дня немецкая артиллерия из глубины положила по высотке двадцать снарядов. Грачёв считал разрывы. Клали по площади, без пристрелки, по старым установкам.
