Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 27
— Сдадутся, — сказал Митька и положил щепоть. — Жрать-то нечего. Я бы без хлеба день повоевал, ну два. На третий — всё, куда угодно, хоть в плен, хоть в пекари.
Подумал и добавил, уже тише:
— Хотя они вон третий месяц…
Митька был единственный известный мне человек, который умел спорить сам с собой вслух и сам себе проигрывать.
— Не сдадутся, — сказал Кабаков. — Сдача, она как чужая баня. Сперва поверь, что тебя там не ошпарят. А им про нас года три рассказывали, какие мы душегубы. Теперь бумажку почитал — и что, поверил? Вера, брат, дольше пара нагоняется.
— Не сдадутся, — сказал Ерёмин. — Печь, пока тяга есть, горит. Тяга у них кончилась, это верно. А угли лежат. Угли огня дольше живут. И жгутся дольше.
Бартош молчал до тех пор, пока не спросили его отдельно. Тогда он сказал то, что я от него и ждал:
— Затор сам не расходится. Его завсегда одно бревно держит. Пока то бревно не вынули — стой хоть год, хоть два.
— А бревно у них которое? — спросил Недоля.
— Не тут, — Бартош повёл подбородком куда-то за спину немцам, на запад. — Далеко сидит. Отсюда не достать.
Дуров сказал:
— Своих таскают.
Мы подождали. Дуров решил, что сказано достаточно, но под общими взглядами всё же разорился:
— Пока таскают — не сдадутся.
— Тюрин? — спросил Синицын с карандашом наготове.
— Не выйдут.
— Два, — машинально отметил Митька.
На довольствии у Тюрина сегодня оставалось ещё слова полтора.
Грачёв высказался последним и не про еду. Он достал из своей полевой канцелярии химическую копию лилового листа и подержал её, как вещественное доказательство:
— Кто такое написал, тот сдаваться не собирается. Тут человек воевать учит. Учат — когда рассчитывают жить дальше.
Синицын подбил графы: пятеро против двоих, махорки на хорошую цигарку. Потом все посмотрели на меня. Это был не спор — это была перепись населения, а я числился в переписи начальством.
— Я в опись не полезу, — сказал я. — Командиру спорить не по чину. Готовимся к тому, что не выйдут. Остальное — лирика.
Грачёв посмотрел на меня поверх очков и не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.
Ответ я знал с точностью, которой не заслуживал ни один спор в этом подвале. Знал — и молчал, и это была короткая, лёгкая работа: до газеты оставались сутки. Молчал я и подольше.
Девятого с утра пришёл приказ: без команды огня не открывать, вести наблюдение. Приказ был писан будто специально под нас — наблюдать мы умели лучше, чем отдыхать.
Лежали с семи. Грачёв разложил свой лист с тремя графами и караулил среднюю. Митька лежал рядом со мной и работал часами.
— Девять, — говорил он. — Полдесятого… Без четверти.
Немецкая сторона выглядела так же, как вчера и позавчера: серый снег, чёрные проломы, ничего. В детстве меня учили, что перед важным сроком мир должен как-то соответствовать — притихнуть или, наоборот, загудеть. Мир не соответствовал. Мир вообще плохо читал сценарии.
— Десять, — сказал Митька и приподнялся на локтях, как в театре.
В десять ноль-ноль на той стороне не поменялось ничего. Ни флага, ни ракеты, ни движения. Средняя графа у Грачёва осталась пустой, и эта пустая графа была ответом раньше всякого огня.
В десять сорок из глубины, из-за гребня, немецкая батарея положила четыре снаряда по площади за оврагом. Не по нам — по подходам. Ровно четыре, с равными паузами, аккуратно, как отсчитывают сдачу. Потом всё.
— Ответили, — сказал Кабаков. — Культурные люди. С распиской.
Грачёв записал в графу «появилось»: «10.40, огонь, счётом». Тюрин снял рукавицу, подержал ладонь на мёрзлом бруствере и добавил своё:
— Копают.
Копают — значит, остаются. Синицын молча пододвинул к Митьке его же щепоть махорки: проспорил — плати, отделение живёт по учёту. Митька забрал, повертел и вдруг сказал совсем не обиженно:
— Дураки они всё-таки. Их же кормить хотели.
— Их не кормить хотели, — сказал Бартош. — Их хотели живыми. Это разное. До такого ещё додуматься надо.
Карасёв пришёл к полудню, выслушал про четыре снаряда и кивнул так, словно другого не ждал. Отходя, задержался:
— Обухов. Как сам думаешь — вышли бы?
— Нет, товарищ лейтенант.
— Вот и в полку так считают, — сказал он с непонятной интонацией: то ли похвалил меня, то ли пожаловался на полк. Постоял, потёр лицо ладонью и добавил: — Ничего. Не захотели по-людски — будет по-другому. Приказ придёт — узнаешь первым.
Приказ я знал раньше полка, но эту должность в штате не предусмотрели.
Вечером пришло пополнение — много, человек сорок на роту, в новых полушубках, с лицами людей, которые ещё вчера ехали в теплушке и пели. Их развели по взводам, велели пока не разбирать; ими предстояло заниматься завтра, и я уже знал, чем именно, — знал и не радовался. Учить входить в дверь лучше всего до того, как дверь начнёт стрелять.
Ночь на десятое вышла громкая. С Волги, со льда, шёл ровный низкий гул — машины шли одна за другой, не таясь, с того берега на этот, и по звуку под ними не проседало. Гул не давал спать даже привычным. Кабаков поворочался и высказался в темноту:
— Везут. Слыхать, что не сухари.
— Не сухари, — согласился Ерёмин. — Сухари так не звенят.
Митька лежал тихо, потом придвинулся:
— Витёк. А ты чего спорить не стал? Ты ж знал.
— Что знал?
— Ну. Что не выйдут.
— Я, Митька, всегда готовлюсь к худшему.
— И как?
— Пока сходится.
Он посопел, соображая, обиделся или нет, решил, что нет, и через минуту уже спал — со своим пекарским устройством внутри, которое разбудит его в три, что бы ни происходило снаружи.
Я лежал и слушал лёд. По льду везли железо, много железа, и лёд держал. Немец за гребнем тоже это слышал — не мог не слышать — и копал.
Тишина, которую Дуров принёс вчера утром, кончилась. Теперь начиналась работа, и расписание у неё было не немецкое.
Глава 17
Вечером девятого Карасёв принёс в подвал пачку бумаги и положил её на снарядный ящик, как хлеб.
Пачка была толщиной в палец. Верхний лист я узнал раньше, чем прочёл: наставление Грачёва, но не химическая копия и не рукопись — машинопись, через один интервал, с полковой печатью в углу. Тираж. Наше самодельное знание дошло до ротатора.
— По одному на отделение. Пополнению читать вслух. Сегодня. Утром спрашивать буду не я.
— А кто?
— Немец.
Карасёв ушёл.
Грачёв взял верхний лист двумя пальцами и держал на отлёте, как чужой документ. Я его понимал. Одно дело написать бумагу, другое — получить её обратно с печатью. Теперь по ней будут учить людей, которых Грачёв в глаза не видел.
— Без фамилии, — заметил Грачёв, дочитав до конца. По голосу нельзя было понять, доволен он или нет.
Учить пополнение выпало нам — на то нас теперь в роте и звали инструкторской группой. Слова были новые, работа старая. В соседнем разбитом доме, при коптилке, я поставил их в затылок перед дверным проёмом — восемь человек первой очереди, полушубки ещё пахли складом.
— Дверь. Самое опасное место вашей будущей жизни. Показываю, сколько она длится.
Я щёлкнул пальцами дважды, с паузой.
— Вот столько. Полторы секунды. Кто в проёме дольше — того нет. Пошёл первый.
Первым пошёл Савин — маленький, быстрый, из Кинешмы. Он нырнул в проём красиво, как в воду, и встал за ним в полный рост, гордый собой.
— Убит, — донеслось из темноты прежде, чем я открыл рот. — Стоишь ты, а стрелять будут по тебе. Угол бери. Любой, только сразу.
Савин обернулся на голос, потом на меня. Я махнул ему обратно к проёму: слушай его. В ноябре это говорил Недоле я. Теперь Недоля говорил Савину — почти моими словами.
До полуночи мы прогнали через проём всех восьмерых. К концу Савин проходил его боком, низко, не задерживаясь, — не хорошо, но живым. За один вечер большего не добьёшься.
Утро десятого началось на западе, в восемь с минутами. Митька услышал его лёжа, раньше всех, животом.
