Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 26
Донесение группы II Хассель положил под ультиматум. Хассель раскладывал утренние бумаги по весу и в это утро ошибся только в порядке.
Писал ефрейтор Лемке — единственный в батальоне, чьи донесения можно было читать без карандаша в руке. Ночью с седьмого на восьмое группа оборудовала ложную позицию в квадрате двадцать один, у каменной гряды, которую русские, судя по перехваченным переговорам, называли словом, означающим гребень для волос. Работали добросовестно. Жилой дым к завтраку и к ужину. Натоптанная тропа подноса пищи. Снег у входа, утоптанный по-жилому. Сама группа лежала не в доме, а правее, в камнях, в глубине, наискось к подходам — по всем четырём пунктам.
В четыре сорок дымоход перестал тянуть. Дым пошёл внутрь дома. Из дома никто не выбежал.
Дальше Лемке писал коротко, и Клинге был ему за это благодарен. Удар пришёлся с тыла и наискось — оттуда, откуда группа собиралась бить сама. Два выстрела дробью в упор; вспышку Лемке описал как «шириной со ставню». Клинге не нуждался в этой подробности, но Лемке знал, что гауптман её ждёт. Группа отошла в порядке и вынесла троих раненых. Четверых вынести не смогла.
Впервые.
Среди оставшихся на гряде значился унтер-офицер Больт. Экземпляр номер одиннадцать четырёх пунктов, выданный группе, Больт носил в клеёнчатом кисете на груди — Клинге сам видел, куда он его убирал. Кисет остался на гряде вместе с Больтом.
Клинге открыл реестр. Отпечатано двенадцать экземпляров, разослано одиннадцать, двенадцатый в папке. Против одиннадцатого номера он написал: «Утрачен при отходе. Считать переданным адресату».
Адресата он знал. Два ствола дробью и ставня вспышки лежали в его папке с октября.
— Почему их не обманул дым? — спросил он у Хасселя, хотя ответ был нужен не Хасселю.
Хассель предположил ветер.
— Расписание, — сказал Клинге. — Мы изображали жизнь, какой она была осенью: дым к завтраку, дым к ужину. Какой она стала, изображать не решились. Противник искал не признаки жизни, обер-лейтенант. Он искал признаки расписания. И нашёл их в единственном месте, где расписание в этой армии ещё соблюдается.
— Где, господин гауптман?
— У приманки.
Вечером Клинге достал двенадцатый экземпляр и перечитал четвёртый пункт. «Никакой регулярности».
Пункт был мёртв, и убил его не противник. Кухня не приходила в неурочные часы, потому что не приходила вовсе. Ракеты расходовались по счёту, выданному на неделю вперёд. Смены не сменялись: сменять было некем. Почта не приходила ни регулярно, ни нерегулярно. Клинге записал вывод в служебную тетрадь, между расходом ракет и списком обмороженных: регулярность есть свойство снабжённой армии — как и её отсутствие. Голодная армия не бывает нерегулярной. Она бывает никакой.
Вычёркивать пункт он не стал. Приказ, который начал исполняться сам, вычёркивать не за что. Он ограничился припиской на полях: «С 01.01 исполняется автоматически».
К ночи Хассель доложил то, что Клинге знал и без доклада: в ротах вскрывают неприкосновенный запас. Пока поодиночке, в темноте, отвернувшись. Формально это был трибунал. Фактически — арифметика: двести граммов хлеба в день против банки, которую человек носит на себе с осени. Запрос о разрешении на вскрытие ушёл в дивизию третьего числа. Дивизия молчала шестые сутки — у дивизии тоже была своя арифметика.
Утром девятого, при раздаче хлеба, Клинге вышел к строю. Строй теперь занимал меньше места, чем на Рождество, и стоял ближе к стенам. Клинге достал из сухарной сумки свою банку, повернул её сургучом к людям и сломал печать. На морозе сургуч треснул звонко, как ломается только он. Потом Клинге объявил неприкосновенный запас последним плановым довольствием батальона и первым ушёл с раздачи, чтобы никто не откладывал из вежливости.
Вернувшись, он написал приказ о вскрытии — задним числом, со ссылкой на неполученное разрешение, за собственной подписью. Если трибунал когда-нибудь соберётся, у него будет обвиняемый в правильном звании.
Срок ультиматума истёк девятого в десять утра. Ответ давал не Клинге, не батальон и не армия — ответ пришёл сверху, короткий, и доводить его до личного состава не потребовалось: личный состав узнал его по возобновившемуся огню русских батарей. Хассель принёс кипяток и назвал его кофе. По совокупности обстоятельств день заслуживал двух порций, но кипятка на вторую не хватило.
Ночью Клинге открыл полевой сундук и достал папку. Десять листов под скрепкой, донесение Лемке, теперь — реестр с отметкой против одиннадцатого номера. Он подержал папку на весу, как держат вещь, которую собирались отдать позже, а отдали без спроса.
Разговор, отложенный им до спокойного дня, начался без него. Где-то за грядой человек, которого он ни разу не видел, читал при огне его четыре пункта — со словарём, медленно, как читают не трофей, а письмо. Половина переписки состоялась.
Клинге закрыл папку и убрал в сундук. Всё в этой армии теперь происходило без его подписи — почему переписка должна была стать исключением.
Глава 16
Про ультиматум мы узнали раньше самого ультиматума — слухом, как узнаём всё стоящее.
Восьмого утром Дуров вернулся со стёжки и доложил:
— Тихо.
Для Дурова это был развёрнутый доклад об обстановке. Я уточнил:
— Совсем?
— Совсем.
«Совсем» означало: ночью немец не ставил мин, не пускал ракет, не ходил и не стучал. Молчал он и раньше, но то было молчание голодного, который бережёт силы. Это — молчание человека, которому велели сидеть тихо, потому что взрослые разговаривают.
К полудню тишине нашлось объяснение. Принёс его, разумеется, не штаб, а водоносы. Версия первая, утренняя, была скромная: нашим велели не стрелять, потому что к немцам пошли парламентёры — предлагать сдачу. Версия вторая, обеденная, уже обросла хозяйством: предлагают паёк, лечение и после войны домой, а Паулюсу отдельно — погоны, ординарца и личный вагон. К вечеру от соседей приползла третья, самая уверенная: немцы согласились, завтра к обеду выйдут строем, приказано готовить котлы.
— Котлы, — с удовольствием повторил Кабаков. — Один котёл у них уже есть. Второй, выходит, наш будет.
Официальная бумага догнала слух только к ночи. Карасёв принёс отпечатанный на машинке лист и отдал Митьке — за два месяца это стало у нас штатной процедурой, как выдача патронов. Митька прокашлялся и начал читать.
Текст я знал. В моё время он лежал в учебниках — мелким шрифтом, в приложениях, куда заглядывают одни зануды. Я был зануда. Я помнил его настолько, что мог бы подсказывать Митьке следующий абзац, и молчал по той же причине, по какой молчал все эти месяцы: подсказчиков здесь не любят, а сроки годности у моего знания оставались прежние — сутки до газеты.
Читал Митька хорошо. На «гарантируем жизнь и безопасность» отделение слушало молча. На «нормальном питании» не выдержал Ерёмин:
— Это они щедро. У нас-то теперь есть чем делиться.
С середины декабря это была правда: лёд стоял, машина шла, и наш котёл против ихнего выглядел агитацией без всяких листовок. На «медицинской помощи» Кабаков потрогал перевязанное ухо и сказал, что немцам его врача не отдаст, самому мало. Ухо ему посекло на гряде, слышал он им через раз и оттого разговаривал теперь чуть громче нужного — как человек, который сам себя убеждает.
Абзац про ответственность за бессмысленное кровопролитие Митька прочёл, понизив голос, как в церкви. Дочитал, сложил лист по сгибам и спросил у всех сразу:
— Ну и чего? Выйдут?
Спор занялся, как сухая стружка.
Начал, по обыкновению, Недоля — у него была должность задавать вопросы, от которых взрослым людям приходится думать:
— А чего им не сдаваться-то? Кормить обещают. Лечить. Живой останешься.
— А ты бы сдался? — спросил Кабаков.
— Я? — Недоля даже отодвинулся. — Так я ж наш.
— Во, — сказал Кабаков. — И он ихний.
Синицын тем временем расчертил лист на две графы и слюнил карандаш. Спорили на махорку; махорку он записывал столбиком, с фамилиями, и на каждого спорщика смотрел так, будто принимал материальные ценности на ответственное хранение. Собственно, отчасти так оно и было.
