Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 25
С докладом наверх вышла закавыка, и разбирал её Карасёв.
Закавыка была такая: приказ гласил «опорный пункт атаковать и взять», а мы опорный пункт не атаковали и не брали. Мы заткнули ему трубу и час смотрели, как он дымит. С точки зрения устава это было чёрт знает что; с точки зрения результата — вскрытая и разгромленная засада, полтора десятка немцев, из которых треть осталась на камнях, и документ, за который разведотдел, я знал, скажет спасибо не по разу.
Карасёв выслушал всё, задал два вопроса, потёр лицо ладонью и сел писать. Писал он минут двадцать, дважды начисто, и в итоговом виде наша ночь выглядела так: «Опорный пункт „гребёнка“ блокирован; огневая точка противника в нём подавлена без расхода боеприпасов; выявленная система огня противника в районе каменной гряды уничтожена внезапной атакой; захвачен документ штабного значения».
— «Подавлена без расхода боеприпасов» — это про дерюжку? — уточнил я.
— Это про дерюжку, — подтвердил Карасёв с достоинством. — А что? Точка дымить перестала? Перестала. Боеприпасы расходовались? Никак нет. Комбат такие формулировки любит: экономия. — Он перечитал написанное и добавил, уже без канцелярского: — Ты вот что, Обухов. Ты мне лучше объясни, отчего у меня предчувствие нехорошее. Взяли верх, потерь почти нет, бумагу добыли. А нехорошее.
— Оттого, что они ушли строем, — сказал я. — Голодные, битые, вскрытые — а ушли строем, со своими ранеными, и пулемёт унесли. Это, товарищ лейтенант, не та армия, которая кончилась. Это та, которая кончается стоя.
Карасёв подумал, кивнул и понёс бумагу наверх. Формулировку про «кончается стоя» он в доклад не взял, и правильно сделал.
А Ерёмин в тот вечер был именинником, хоть и не подавал виду. Он сидел у печки — у своей, у нашей, с трубой, выведенной в воронку, — подкладывал помалу и вслух ни о чём таком не говорил, но дважды за вечер как бы между делом трогал заслонку, и лицо у него при этом было такое, какое бывает у мастера, чья работа нынче сказала своё слово на людях.
— Ерёмин, — не выдержал наконец Митька. — А если они теперь и от затычки чего придумают? Ну, колпак какой на трубу, чтоб не заткнуть?
— Пусть думают, — разрешил Ерёмин. — Колпак — так колпак. Колпак сбивается. Флюгарка сворачивается. Труба, Митёк, она снаружи вся моя, сколько ты её ни оборачивай. — Он прикрыл дверцу и подвёл итог всей своей госпитальной зимней думе: — Печное дело богатое. Это у них решётка одна. А у меня разговоров ещё на всю войну хватит.
Читал я лист вечером, дома, при коптилке, с разговорником на коленях, вслух и медленно — отделению, потому что разведку я от своих не прятал никогда. Перевод шёл трудно, со словарём, с грачёвскими подсказками, но четыре пункта — они на любом языке четыре пункта.
— «Первое, — читал я. — Позицию занимать в глубине помещения, наискось к проёму, у пола…» — Я поднял глаза. Отделение слушало, как слушают приговор. — «Второе. Пролом опаснее двери: в дверь противник пойдёт с опаской, в удобный пролом — со всей верой…» — Грачёв, не отрываясь, писал перевод в тетрадь. — «Третье. Запасной выход должен простреливаться своими: выход, который не простреливается, — это вход. Четвёртое. Никакой регулярности. Всякое действие, повторённое дважды, противник обращает в расписание, а расписание — в ваши похороны».
Я дочитал и положил лист на ящик. Внизу листа не было ничего — ни фамилии, ни звания, ни даты. Только в углу, мелко, номер экземпляра: одиннадцать.
Молчали долго. Первым, как всегда, не выдержал Митька:
— Так это ж… это ж прямо ты. Слово в слово ты, только шиворот-навыворот.
— Не шиворот-навыворот, — сказал Грачёв тихо. Он положил рядом с лиловым листом свой перевод, а рядом — я видел — легла у него в тетради закладка на том самом листе, про который мы оба знали. — Это то же самое, с другого конца. Наше наставление учит входить. Это учит встречать входящих. Один предмет, два учебника. — Он помолчал. — Это писал один человек. Не штаб — штабы так не пишут, у штабов подпись на первом месте. Один. И он…
Грачёв не договорил, но я договорил про себя. И он думает, как ты. Восемь месяцев я привыкал к тому, что я на этой войне один такой — человек, который видит дом насквозь и пишет это для других. Привык. А теперь на ящике лежал экземпляр номер одиннадцать, и от него было… не страшно, нет. От него было тесно. Как в комнате, где, ты думал, живёшь один, а на второй кровати смято одеяло.
— Куда его теперь? — спросил Синицын, кивнув на лист. — В опись или в штаб?
— В штаб, — сказал я. — Такое положено в штаб. Юра, копию сними, слово в слово, с ихним текстом рядом. Копия — в нашу науку.
— В которую? — спросил Грачёв. — В первую или во вторую?
Вопрос был правильный, и я подумал, прежде чем ответить.
— В первую, — сказал я. — В ту, что для всех. Пусть каждый новичок в батальоне знает, как нас теперь встречают. А во вторую… — я взял лиловый лист, повертел, посмотрел на лиловые буквы против света. — Во вторую пойдёт не лист. Во вторую пойдёт то, что мы про него теперь знаем. Он ставит нам наши ловушки. Он читает наши бои по нашим убитым. Он пишет без подписи, потому что додумался до того же, до чего… — я чуть не сказал «до чего я», и заменил на ходу: — до чего умные люди додумываются сами. Значит, работаем так: всё, что он про нас знает, — считать оружием, которое он в нас направил. И каждую ночь спрашивать себя не «что я знаю про него», а «что он уже знает про меня».
Бартош из угла подвёл черту — по-своему, по-плотогонски:
— На реке так: два порога подряд — пройдёшь. А два лоцмана на одной воде — это уже кому-то тонуть.
Лист ушёл в штаб утром, с моим донесением. Копия осталась у Грачёва — лиловые буквы он переписал фиолетовым химическим, ближе не нашлось, и от этого копия выглядела почти как оригинал, только твёрже нажим.
А ночью, засыпая, я поймал себя на том, что прикидываю: у него там, за гребнем, лежит ли в тетради его копия моего наставления — и каким нажимом переписана.
Глава 15
Ультиматум гауптман Клинге прочитал дважды: первый раз по долгу службы, второй — по привычке считать.
По долгу службы он получил его в виде приказа из полка. Русские листовки, разбрасываемые с воздуха и агитационными минами, предписывалось собирать и уничтожать, содержание до личного состава не доводить. Как всякий приказ о запрете чтения, этот предполагал, что кто-то всё же прочтёт: неопознанную бумагу невозможно уничтожить по описи. Клинге прочёл.
Во второй раз он читал лист как ведомость. Прекращение сопротивления. Сохранение жизни. Довольствие по действующим нормам. Медицинская помощь раненым и обмороженным. Возвращение на родину по окончании войны. Клинге отметил, что составлял текст грамотный человек: голодной армии не обещают ни победы, ни милосердия — голодной армии обещают паёк. И что противник предлагает его солдатам в точности то, что им с декабря перестал предоставлять собственный тыл.
Если бы гауптманов спрашивали, Клинге проголосовал бы «да». Он провёл это голосование про себя, по всей форме, со счётом: один — «за», воздержавшихся нет. Результат подшил туда же, куда подшивал всё, что не подлежало произнесению вслух. Мнение гауптмана обсуждают. Приказ штаба выполняют. Штаб приказал листовки сжечь.
Он сжёг их в печке по одной. Так они дольше горели.
При сожжении присутствовал рядовой Бреннер — тот, что в декабре спрашивал про Манштейна. Одну листовку Бреннер сдал не полностью: половина ушла в огонь из его кулака заметно позже другой. Клинге протянул руку, получил остаток и отправил следом. Рапорта писать не стал. Бумаги в батальоне оставалось мало, и у неё имелись дела поважнее.
— Там написано про довольствие, господин гауптман, — сказал Бреннер. Это не было вопросом, поэтому Клинге ответил не сразу.
— Рядовой, кто выдал вам сегодняшние двести граммов?
— Фельдфебель Раух, господин гауптман.
— Вот и держитесь фельдфебеля Рауха, — наказал Клинге. — Он существует.
