Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 24

— По расписанию, — повторил я. — У них. Которые расписания отменили приказом.

— Во-во, — сказал Ерёмин. — Для нас расписание. Гостинец.

Последним слушал Тюрин. Он сходил с Дуровым ко второй ночи, долго лежал на промоине, прижав ладонь к мёрзлому дну, и вернувшись, выдал свою норму:

— В доме пусто. Люди — справа. — Подумал и добавил сверх нормы, что означало высшую степень важности: — Много.

Справа от «гребёнки», метрах в шестидесяти, лежала грядка битого камня — бывший фундамент чего-то довоенного, — и на всех схемах она значилась как «камни, пусто». Земля под тюринской ладонью говорила иначе: в камнях жили. Дышали, переступали, ждали.

Грачёв собрал все три доклада на один лист, посмотрел на то, что вышло, и снял очки — а это у него было вместо длинной речи.

— Это же наш подвал, — сказал он. — Шестое ноября. Пустой дом, спящие напоказ, а настоящие — снаружи, в стороне, ждут, когда войдём и наполним коробку. Они ставят нам нас, Вить. Слово в слово.

В блиндаже помолчали. Шестое ноября помнили все: семнадцать немцев, купившихся тогда на наши шинели-куклы, легли в том подвале и вокруг него. Теперь кто-то с той стороны разобрал тот наш бой по косточкам — по докладам уцелевших, по следам, по своим убитым — и вернул нам его в улучшенном виде: с дымовой точкой по расписанию, с нарисованной тропой, с витринным часовым.

— Хитро, — оценил Синицын, и впервые это слово прозвучало у него без всякого удовольствия.

Отменить выход было нельзя: приказ армейский, ночь назначена. Войти в «гребёнку» было нельзя тоже: коробка ждала, когда её наполнят. Между «нельзя» и «нельзя» полагался зазор, и я искал его до третьего часу ночи, а нашёл не я.

Нашёл Ерёмин.

Он подсел ко мне, к схеме, поводил над ней здоровой рукой и сказал:

— Помнишь, я говорил — есть у меня к ним разговор? Про трубы. Я на койке месяц лежал, всё думал: решётку они поставили, молодцы, гранату в трубу теперь не сунешь. А я и не буду гранату. Я, Виктор Андреич, трубу заткну. Снаружи, сверху, дерюжкой со снегом. Решётка твоя от предмета стережёт, а от затычки поверх — нет. И гляди, что выходит. — Он загнул палец. — Ежели в доме живые и печь живая — через минуту им дым в глаза, и они наружу полезут, куда денутся. А ежели дом пустой и дымит там солома по расписанию… — он загнул второй, — то не полезет никто. Дым сам скажет, есть в доме люди или нет. Труба, она врать не умеет. Она ж моя, печная.

Я смотрел на его загнутые пальцы и видел план целиком — весь, до последнего хода, как видишь дом с чердака.

— А засада в камнях, — договорил я за него, — будет смотреть, как её приманка дымит чёрным на всю степь, и ждать, что из блиндажа выскочат свои дымовые солдаты. А они не выскочат, потому что их нет. И засаде придётся решать: сидеть и смотреть, как горит спектакль, — или послать кого-то тушить. И что бы она ни решила…

— … она шевельнётся, — сказал Дуров из своего угла. Он, оказывается, слушал. — А я догляжу.

План сложился за час, и был он весь построен на чужих четырёх правилах, которые я знал тогда только на ощупь, по почерку. Не входить, где удобно, — мы не входили вовсе. Ждать врага в глубине — мы ждали их засаду с её же глубины, из-за камней, с тыла. Не жить по расписанию — мы ломали их расписание их же дымом. Я воевал против этого человека его оружием, он против меня — моим, и где-то посередине, над мёрзлой лощиной, наши методички смотрели друг на друга, как два зеркала.

Вышли в четыре, всей десяткой плюс четверо приданных сапёров с их сержантом — сапёры несли подрывные заряды на проволоку и на всякое.

Разошлись по плану натрое. Ерёмин с Тюриным и сапёром — к «гребёнке», к трубе, в обход по промоине: постановщики спектакля свою же промоину не минировали и не караулили, в этом была их единственная скупость, и Дуров её подтвердил. Сам Дуров с Недолей легли на камни с тыла, с немецкой стороны — туда, откуда за своей засадой не смотрит никто. Я с остальными и пулемётом Кабакова встал в полухвате напротив камней, за старым отвалом: наискось к их позиции, у самого снега, по всем правилам.

В четыре сорок Ерёмин заткнул трубу.

Сделал он это, как потом рассказывал Тюрин — а рассказывал Тюрин три дня, по два слова в сутки, — «тихо» и «ловко»: дерюга, снег сверху, прижать доской. Дымовая точка внутри как раз отрабатывала свой ночной сеанс, и через две минуты «гребёнка» задымила из всех щелей — густо, чёрно, соломенным горьким дымом, который не спутаешь с печным.

Из блиндажа не вышел никто.

Дом горел дымом изнутри, дом кричал всем своим видом «спасайте», — и стоял пустой, и это молчание было приговором всему спектаклю. Полторы минуты степь смотрела на дымящую пустышку. А потом камни не выдержали.

Сначала — Дуров доложил после — в камнях заговорили шёпотом. Потом кто-то приподнялся глянуть. Потом двое пошли к «гребёнке» — низко, умело, перебежками: то ли тушить, то ли понять. И этим движением засада перестала быть камнями и стала людьми — а по людям я умею.

Кабаков положил первую очередь по камням на вдохе, в упреждение, по правому краю — не столько убить, сколько прижать и обозначить: вскрыты. Гранаты пошли следом, дуровским и недолиным броском, с тыла, откуда их не ждали. И дальше было десять минут того ночного встречного боя, который не опишешь по порядку, потому что порядка в нём нет — есть вспышки, снег, крик «хинлеген» с обеих сторон на одном языке, и работа.

Их было в камнях полтора десятка, и дрались они зло и грамотно. Никто не побежал. Они откатывались перекатами, тройками, прикрывая друг друга огнём так слаженно, как прикрывают люди, делавшие это вместе не первый месяц; их пулемёт сменил позицию дважды за десять минут, и оба раза — раньше, чем Кабаков успевал его нащупать. Двоих, сунувшихся было обойти нас слева, я встретил из обреза — в упор, с восьми шагов, ствол и второй ствол враздробь, — и левый лёг, а правый ушёл перекатом за бугор.

Два ствола почти подряд в морозной тишине — это себе дороже вдвойне: меня оглушило и ослепило наглухо, десять секунд я не существовал для войны. Но десять моих секунд давно были расписаны по штату, и штат сработал: Митька лежал за отвалом в трёх шагах и орал мне в самое темя, сквозь звон, свои перила:

— Правый за бугор ушёл! Не лезь! Кабаков его держит! Слева чисто, ле-жи!!

Я лежал. Перила есть перила: оглохшему командиру глаза и уши положены по должности, и должность эта была занята лучшим в армии специалистом. Когда звон отпустило, картина боя лежала у меня в голове целиком — митькиными словами, как по описи.

Правый, огрызнувшись из-за бугра очередью, ушёл к своим, и очередь эта нашла нашего сапёра.

К пятому часу они оторвались — унося своих, огрызаясь, по всем правилам, — и степь стала оседать в тишину. Гнаться на ними в темноту я запретил.

Сапёр умер до рассвета, не приходя в себя. Звали его Клюев, и я узнал это только из бумаг его сержанта. Кабакову осколком гранаты посекло щёку и ухо — он ругался, пока Бартош промывал, и по густоте ругани было ясно, что жить будет. У Недоли пуля опять нашла шинель — третья дырка за зиму, в этот раз у самого плеча, — и Митька официально предложил считать шинель отдельной боевой единицей с правом на награду.

Утром считали и осматривали.

На камнях осталось четверо ихних — редкий случай по нынешним временам: своих они таскали упрямо, а тут не смогли, отход был горячий. Синицын принял трофеи: два автомата, подсумки, гранаты на длинных ручках — четыре штуки, — перевязочные пакеты, у одного немецкий компас, хороший, — «в опись, командиру взамен утраченного», хотя я ничего не утрачивал, но спорить с Синицыным о формулировках было делом безнадёжным. Еды не было. Уже привычно не было.

А у четвёртого — унтер-офицер по погонам, немолодой, с сапёрными петлицами — во внутреннем кармане, в клеёнчатом кисете, сложенный вчетверо, лежал лист.

Я понял, что это, раньше, чем развернул. По цвету понял: буквы на нём были лиловые, ротаторные, чуть расплывшиеся по сгибам от долгой носки. Лист читали много раз. Лист носили у сердца, как носят приказ, который спасает жизнь.