Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 22
— С документом пришёл, — отметил Синицын с уважением и подшил листовку к своей странице. — Порядок понимает. Такой в хозяйстве приживётся.
А восьмого мы увидели, почём эта дорога через нейтралку.
Очередной шёл в сумерках, не дождавшись темноты, — видно, сил ждать не осталось. Он одолел половину лощины, когда с немецкой стороны, со второй линии, по нему ударил пулемёт. Не по нам — по нему. По своему. Очередь легла точно, скупо, по-снайперски экономно: у них теперь и заградительный огонь был голодный.
Ходок упал и остался лежать — серым на сером, посреди лощины, на виду у обеих армий.
— По своему бьёт, — сказал Кабаков, и в голосе его было не возмущение даже, а какое-то итоговое понимание. — Всё, ребята. Когда армия по своим начинает — это уже не армия. Это уже караул при покойнике.
Лежал ходок до темноты. Мы видели в цейс, что живой: шевелился, подгребал под себя снег. Помочь ему днём не мог никто — лощина простреливалась, и немецкий расчёт того и ждал: подранок посреди поля — старая приманка, мы сами так делали, и от этого узнавания было особенно погано.
С темнотой пошёл Дуров. Не по приказу — приказа я не отдавал и не отдал бы: посылать человека за чужим подранком под настороженный пулемёт устав не велит, и правильно делает. Дуров пошёл сам, дугой, через два часа приволок ходока на плащ-палатке и сдал Кабакову без комментариев. Ходок был прострелен через бедро и обморожен, но жив; в санроту его унесли утром.
— Зачем ходил? — спросил я Дурова.
Не по службе спросил — по-человечески: должен же я был понимать, что у меня делается в отделении.
Дуров подумал. Потратил четыре слова:
— Он к нам шёл.
И этим, в общем, было сказано всё, что армейские люди пишут в листовках длинными абзацами. Кто к нам шёл — того доводим. Порядок.
С конвоем решили жёстче: не гонять к переправе по одному. Принятых держали сутки, до партии в три-четыре головы, и вели раз в день, одним конвойным, по светлому. Грачёв рассчитал маршрут по мёртвым зонам — как рассчитывал когда-то подходы к домам, только теперь наоборот: не как подойти незаметно, а как провести заметных небитыми.
А на третий день Грачёв принёс мне лист. Новый, отдельный, исписанный его чертёжным почерком.
«Порядок приёма сдающегося», — стояло сверху. И ниже, пунктами: остановить голосом на дистанции; положить; обойти след дугой — один ли; обыск лёжа, в рукавицах; поднять — вести между двумя; в блиндаже — к теплу не вплотную; кормить помалу дважды; жестянки и тряпьё — в прожарку; докладывать: сколько, откуда, что говорил.
Я прочёл. Всё было наше, всё было верно, и последний пункт стоял без номера, как всегда у него стоял без номера один пункт:
«В сдающегося не стрелять. Ни при каких. Кто выстрелил — тот стрелял в две батареи и в конец войны».
Я дочитал и посмотрел на Грачёва. Грачёв смотрел на меня — спокойно, поверх очков, и очки не блестели.
— Теперь — по-твоему? — спросил я.
— Теперь по-моему, — сказал он.
Больше мы про элеватор не говорили — ни тогда, ни после. Некоторые счета закрываются без слов, одной подписью. Лист ушёл Карасёву, от Карасёва в роты, и к концу недели его читали вслух по слогам во всех землянках батальона — как читали когда-то первое наставление. Подписи на нём не было.
Мальчишку принесло девятого, под утро.
Именно принесло: он не дошёл бы сам. Дуров снял его с проволоки на нашем краю лощины — тот запутался шинелью в старой колючке, обессилел и висел на ней, как бельё, уже не крича. Дуров выпутал его, взвалил и принёс — сам, на себе, что при дуровской таксе на любые лишние движения было событием, которое отделение отметило молча.
Мальчишке было восемнадцать. Это мы узнали из зольдбуха: год рождения двадцать четвёртый, призван в августе, в котёл попал с последним пополнением, которое успели ввезти по воздуху — на убыль, как выяснилось, а не на пользу. Звали Вилли. Фамилию я записал в бланк и не запомнил.
Он был обморожен — уши, пальцы, — заплакан и напуган до того состояния, когда страх уже не держит, а только качает. У печки он сначала закрывал голову руками при каждом движении вокруг, потом перестал. Ел из митькиного котелка, под кабаковским присмотром, давясь и озираясь. На опросе не знал ничего: рота, фамилия командира, «все больны». Восемнадцать лет, четыре месяца службы, из них два — в яме под Сталинградом.
Дуров всё это время сидел у входа и смазывал ремень.
Он не подходил и не смотрел — вернее, смотрел так, как умел один Дуров: не глядя. А когда утром собрали партию на отправку — Вилли и двоих ночных, — Дуров поднялся и сказал:
— Отведу.
Конвойным в тот день стоял черёд Недоли, и Недоля открыл было рот. Потом посмотрел на Дурова и закрыл. Черёд перешёл без обсуждений.
Вернулся Дуров к сумеркам — дорога к переправе и обратно занимала полдня. Вошёл, сел на своё место, стянул рукавицы. Помолчал. Потом достал кисет, свернул — не спеша, аккуратно, как он один умел, — и я подумал было, что себе, но Дуров не курил на ночь.
Свернул и положил на печку, на тёплый кирпич, рядом с трубой.
— Это кому? — не выдержал Митька.
— Никому, — сказал Дуров. — Лежит и лежит.
Самокрутка лежала на печке до утра, и никто её не тронул. А ночью, стоя на посту, я вспомнил, где видел этот жест: посёлок, октябрь, Пашка-маленький, которому Дуров вот так же молча свернул и отдал — единственному из нас, за всю войну.
Тогда — отдал. Теперь отдавать было некому: Вилли ушёл с партией за Волгу, и одному Дурову было известно, что там было на этой дороге, — шли они молча или Дуров сказал ему свои два слова на каком-то особом языке.
Вернувшись с поста, я видел: Дуров спал, а рука его лежала на груди, поверх нагрудного кармана, — не проверяя, просто лежала, как кладут ладонь на то, что болит ровно.
Я прошёл мимо тихо. Есть карманы, в которые не заглядывают даже командиры.
А назавтра к нам пришёл гость, и с ним пришло то, чего я ждал с первого ходока.
Гость был из второй роты — плечистый, немолодой, со скаткой, с автоматом на груди — и пришёл он трезвый, что было хуже: пьяного я бы понял и завернул с порога. У нас в тот час сидел принятый ночью немец, ждал партии; сидел у печки, на дальнем краю, тихий, как все они.
— Обухов ты будешь? — сказал гость. — Мне бы с ним. — Он показал подбородком на немца. — На пару слов.
— О чём слова?
— А вот об чём. — Гость говорил ровно, без крика, и это тоже было хуже крика. — Друга моего у водокачки ихний снайпер положил. Об одном выстреле. Серёга Лапшин, вторая рота, мы с ним с Камышина вместе. Похоронить не дали — три дня лежал, пока стемнело. А эти теперь, значит, к вам греться ходят. Каша им. Печка им. — Он перевёл дух. — Я его не трону. Я ему в глаза посмотрю. Имею право.
Врал он про «не трону» так, что сам себе не верил. Рука его лежала на автомате не как лежит рука — как ждёт.
В блиндаже стало очень тихо. Митька замер с котелком. Немец у печки, не понимавший слов, понял тон и сжался в свою шинель. Недоля поднялся было — и не знал, куда себя деть: у гостя было горе, а против горя приёмов в наставлении не значилось.
Я начал подбирать слова — те, которые тут могли бы сработать, про Серёгу Лапшина, про снайпера, которого мы сами уложили неделю назад, про то, что этот доходяга у печки Серёгу не убивал, — и не успел подобрать.
Тюрин встал в дверях.
Просто встал: поднялся со своего места, сделал два шага и занял собой дверной проём — весь, от косяка до косяка, плечами и молчанием. Автомата он не брал и рук не поднимал. Он стоял.
В дверях не стоять никому и никогда — это был первый закон нашего дома, закон без номера, и все, кто жил у нас хоть неделю, держали его в спинном мозгу. Тюрин нарушил его на глазах у отделения — медленно, обдуманно, всей своей массой, — и этим нарушением сказал больше, чем я собирался сказать словами. В дверях не стоят, потому что через дверь приходит смерть. А если в дверях стоит Тюрин — смерть через эту дверь сегодня не пройдёт. Ни туда, ни сюда.
