Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 21

Ковтун выстрелил. С горбика сбило щепоть снега. Тарасик не отнял глаз от трубы. Через минуту сказал:

— Готов.

Через двадцать пять минут заговорила вся наша артиллерия. В восемь ноль пять началась артиллерийская подготовка операции «Кольцо». Земля под лёжкой закачалась, над немецким скатом встал сплошной дым, и один снайпер в нём сразу перестал быть главной бедой.

Больше по нашему скату в ту зиму снайпер не работал. Тропы к вечеру ожили, ездовые снова пошли по открытому месту — всё ещё пригнувшись, но уже не бросая повозки. Одной пулей он прижал скат. Одной его отпустили. Дорогое ремесло. Штучное.

С темнотой Ковтун сходил с Дуровым к точке — за документами и винтовкой. Винтовка была ухоженная, оптика чистая; Синицын принял её в опись с пометкой «оптический прицел „Цейс“». Документы ушли в штаб. Про самого немца Ковтун сказал:

— Правильно лежал. По кругу ходил, за собой чистил. Куклу проверил одной пулей, а на «санитаров» не полез. Одного не учёл — куда дышать. На морозе и дыхание след оставляет.

Ковтун подсел ко мне вечером, при сборах, — пару перебрасывали дальше по фронту, на соседний участок, где объявился ещё один немецкий стрелок, — и начал без подходов:

— Отдай мне Дурова.

— Октябрь помнишь? — сказал я.

— Помню. Ты сказал: он у тебя людей живыми домой водит. А теперь он три ночи искал мне этого немца и довёл до выстрела. След видит лучше меня, терпение моей породы, глаз есть. За месяц сделаю из него стрелка, каких в армии единицы. Он у тебя часовых снимает да на стёжке лежит, а должен работать на пятьсот метров. Это как скрипкой печь топить. Тепло, конечно. Но скрипка же.

Он говорил правду. Я видел Дурова дольше и знал это лучше него.

Осенью я отказал сам, не задумываясь, — тогда и отделение было другое, и отказ стоил дёшево. Теперь он стоил дорого, и платить эту цену за Дурова я не имел права.

— Спроси у него, — сказал я. — При мне. Как ответит, так и будет, я поперёк не встану.

Ковтун посмотрел на меня, потом согласился. Дурова нашли у выхода — он снаряжал обоймы, свои и митькины, потому что Митька снаряжал неправильно.

— Дуров, — сказал Ковтун. — Пойдёшь ко мне вторым номером? Через месяц будешь первым. Дело своё знаешь. Стрелком будешь — из лучших. Я зря не скажу.

Дуров вдавил последний патрон в обойму. Поднял голову. Посмотрел на Ковтуна — долго, без обиды и сомнения. Потом обвёл глазами блиндаж: печку с Митькой при ней, тюринскую спину, недолину шинель на гвозде.

— Нет, — сказал он. — Тут свои.

И вернулся к обоймам.

Ковтун постоял, кивнул — не мне, ему — и пошёл собираться дальше. У выхода, уже с чехлами на плече, он обернулся:

— Люди у тебя редкие. Как ты их удержал?

— Никак. Сам видел.

Уходили они затемно, след в след, как ходят люди их профессии даже по своей земле. Дуров вышел проводить — сам, без слова, — и у поворота хода они с Ковтуном пожали друг другу руки. Что сказали, я не расслышал.

Вернувшись, он прошёл к своему месту, сел и взялся за следующую обойму. Митька, конечно, не утерпел:

— А чего он тебе сказал-то?

— «Заходи», — сказал Дуров.

— А ты чего?

— «Зайду».

Митька открыл рот считать слова, подумал и махнул рукой. С такого разговора таксу не брали.

Глава 13

Недоля стоял на посту, на предутреннем, самом глухом часу, и по всем правилам этой зимы одиночная фигура, поднявшаяся из лощины со стороны немцев, означала одно. Недоля сработал как учили: ушёл с линии, вжался, взял на прицел и дал голос — коротко, чтобы поднять нас, а не для разговора.

Не выстрелил он потому, что фигура вела себя неправильно. Она не ползла и не перебегала. Она шла — в рост, медленно, по открытому, увязая в снегу, и руки держала над головой, а в руках что-то белело.

Когда я добежал до поста, человек стоял в тридцати шагах, не шёл дальше — упёрся в наш окрик — и мелко качался, как качается то, что вот-вот упадёт. Белое в руках оказалось исподней рубахой, намотанной на палку от лопаты.

— Чего делать-то? — шёпотом спросил Недоля.

Вопрос был не трусливый, а точный: этого мы не делали ни разу. Брать — брали. Принимать не приходилось.

— Лежать ему скомандуй. Хинлеген.

— Хинлеген! — гаркнул Недоля, и человек лёг — сразу, послушно, лицом в снег, как ложатся те, кто эту команду слышал много раз с другой стороны.

Дальше я командовал процедурой, которой не существовало, сочиняя её по ходу из того, что было: Дуров обошёл лощину по дуге — проверить, один ли и нет ли следа за ним; Тюрин встал со своей трёхлинейкой так, чтобы видеть лежащего и гребень разом; я вышел сам, вторым номером Недоля. Обыскали в снегу, не поднимая. Гранат не было, оружия не было, была ложка за голенищем и та самая пустая жестянка, какие мы уже видели дважды.

Подняли, повели. Он шёл между нами и всё пытался что-то сказать на ходу, одно и то же, и в блиндаже, у печки, наконец выговорил, стуча зубами о край митькиного котелка:

— Бефель вар… штеен бис цум энде. — Он поднял палец, послушал сам себя и перевёл дух. — Энде ист да. Их бин хир.

Я разобрал. Приказ был — стоять до конца. Конец наступил. Вот он я.

— Чего он? — спросил Митька.

— Говорит, всё по приказу, — сказал я. — Приказ исполнен полностью.

Кабаков, распоряжавшийся у печки, посмотрел на немца с интересом главврача.

— Исполнен, — согласился он. — Вошь на нём это дело уже оформила. В прожарку его, робяты, целиком, вместе с приказом.

За первым пошли следующие, и пошли так, будто первый протоптал не тропу, а создал прецедент — это у них, европейцев, в большом почете.

В ночь на седьмое пришли двое — вместе, держась друг за друга: один вёл, второй почти висел. Восьмого, среди дня, что было уже вовсе неслыханно, приполз одиночка с перебитой ступнёй — полз он, по следу судя, от самого их бруствера, часа четыре. Соседи слева приняли за те же трое суток пятерых, соседи справа — троих. По батальону выходило полтора десятка, и это была уже не случайность, а погода.

Способ, который Грачёв записал ещё в октябре с моих слов — «живой он две батареи стоит», — заработал сам, без нас. Мы не агитировали, не кричали в рупор, не сбрасывали листовок: листовками занимались специальные люди из армии, и надо думать, занимались не зря. Но главную листовку немцам писал голод, крупным шрифтом, изнутри желудка, и подпись под ней стояла та же, что на лиловых листах: никакой.

А на четвёртые сутки способ упёрся в быт, и быт оказался твёрже способа.

Выяснилось быстро и по пунктам. Кормить перебежчика положено — а пайка на него не положено: тыл считает едоков по спискам, в списках его нет и до фильтрации не будет. Конвоировать положено — а конвойных не положено: каждый штык при деле, и снимать бойца с обороны ради прогулки к переправе значит дырявить свой же скат. Держать до отправки положено — а негде: блиндаж не резиновый, а на морозе перебежчик за ночь доходит до состояния, в котором его уже не конвоируют, а несут.

— Вот тебе и две батареи, — подытожил Синицын, заводя в тетради новую страницу.

Страницу он озаглавил «Принятые» и вёл её отдельно от трофеев, с колонками: когда пришёл, что при нём, когда сдан.

— Батареи-то он стоит, кто спорит. Только батарею кормить не надо.

Порядок сложили за два дня, всем миром, из подручного.

Кормёжку Кабаков провёл через свой фонд: с каждого котелка по ложке, «с мира по каше», плюс то, что оставалось в термосе после постов. Кормил сам, по своей науке — помалу, дважды, не досыта: «Досыта голодному — это как в холодную баню кипятку плеснуть, лопнет». Немцы ели и смотрели на него, как на явление.

Один из ночных пришёл с бумагой. Наша листовка, из тех, что армейские люди сыпали на ту сторону с У-2: «Пропуск в плен», жирным шрифтом, по-немецки и по-русски. Он держал её в кулаке всю дорогу через нейтралку и предъявил с порога — торжественно, как предъявляют билет контролёру, — и стоял с ней, пока Синицын не принял бумагу к рассмотрению.