Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 18

— Рассказывай, где ошибся.

— Смотрел на дверь. А у него, кроме двери, есть верх. Я вход стерёг, а он вышел сбоку.

— Верх я в план не заложил. Моя ошибка. Твоя — что не увидел. Дальше.

— Дальше я оттащил его к отвалу и закричал.

— Зачем у отвала?

Недоля потёр шинель.

— Чтобы не у нас. Вспомнил: не там, где ждут. Оставил им голос слева, а сам пошёл за вами.

— А это работа. Ты увёл им огонь влево, пока мы уходили.

— Запиши Грачёву в наставление.

Недоля перестал тереть шинель.

— Мне? В наставление?

— Тебе. «Ложный крик подавай в стороне от пути отхода».

Недоля встал и пошёл в блиндаж — промёрзший, ободранный, в шинели, которую теперь чистить было бесполезно. С шестого ноября он впервые смотрел прямо и без опаски.

Грачёв в тот же день вписал правило про крик в наставление. В отдельный лист — тот, где записано, чего мы пока не умеем, — добавил: «Не считать ход закрытым, пока не проверен верх».

Потом вычеркнул прежнюю третью строку: «Не умею брать дом у того, кто выучил наше наставление».

Сбоку написал помельче: «Умею. Не в доме».

Глава 11

Новый год встречали по-людски: с наркомовскими, с горячим и с гармонью.

Наркомовские к празднику выдали по норме — по сто граммов. Бартош свою долю отставил, как отставлял всегда, и она пошла по кругу — по глотку, в порядке очереди, которую вёл Синицын, потому что где очередь, там и учёт. Кружка была одна на всех, кабаковская, с синим ободком. Тостов сказали два: Карасёв, зашедший на полчаса, — за наступающий, и Бартош — короче некуда:

— За живых.

Выпили. Закусили тушёнкой — второй фронт к празднику расщедрился, — и Митька посмотрел на мой сидор тем особенным взглядом, после которого гармонь доставать проще, чем объяснять, почему не достаёшь.

Я достал.

Играл «Златые горы», потом «Синий платочек», потом что просили. Пели вполголоса — не из осторожности, а так само выходило: в блиндаже громко не поётся. Митька дирижировал ложкой. На «Синем платочке» он набрал воздуху, чтобы попросить ещё одну, — я увидел, какую именно, по тому, как он покосился, — но Бартош, не поворачивая головы, положил ему на колено свою тяжёлую ладонь, и Митька выдохнул воздух пустым.

Без четверти двенадцать вышли наверх — все, кроме поста. Ночь стояла пасмурная, сырая; после декабрьских морозов отпустило. Митька объявил полночь по своему брюху и не соврал: через минуту далеко за Волгой, в тылах, кто-то не выдержал и дал в небо ракету, за ней вторую, и по всему нашему берегу вразнобой, весело застучало вверх — из ракетниц, из винтовок, куда дотянулись.

Наш берег встречал сорок третий.

А тот берег — вернее, тот скат, за гребнем, в трёхстах метрах, — молчал.

Ни ракеты. Ни выстрела. Ни голоса. Год назад, рассказывали старики из соседей, немцы на Новый год палили в небо трассерами и орали до утра. Неделю назад они пели про Манштейна. Теперь оттуда не доносилось ничего — ровное, сплошное ничего, как от пустого места.

Мы постояли, послушали. Праздничный шум за спиной понемногу стих, и тишина напротив стала слышнее.

— Не по себе, — сказал Дуров.

Для Дурова это была речь. В блиндаже я убрал гармонь и больше в ту ночь её не доставал.

Первую неделю января немецкие траншеи молчали так, что это стало служебным вопросом. Один немецкий стрелок по нашему скату разговаривал за всех — о нём отдельно, — но из самих траншей напротив не приходило почти ничего.

Лист Грачёва распух в средней графе. «Нет»: ракет — третью ночь. «Нет»: дежурного пулемёта. «Нет»: ломов, стука, движения на ходах. Дым — один раз в сутки, тонкий, и то не каждый день. Графа «появилось» стояла пустая, и эта пустота была хуже любой записи.

— Может, ушли? — предположил Митька с надеждой.

Тот же вопрос привёз Карасёв: наверху хотели знать, держит немец скат или ночью снялся на другой участок. От ответа зависели штабные планы.

— Проверим.

Проверяли три дня, всем набором. Дуров ходил по нейтралке и приносил следы: редкие, одиночные; больше половины уже старые. Тюрин утром и вечером держал ладонь на бруствере — земля молчала, но молчала, по его словам, «не пусто»: раз в сутки что-то отдавалось, короткое, вроде удара двери. Грачёв под матерчатым козырьком высидел с цейсом на НП полтора светлых дня и добыл главное: дым. Один раз, сорок минут, из четвёртой по счёту трубы.

— Топят одну печь на всех. Значит, сошлись в один блиндаж. Или два.

— Или дров нет.

— Или того и другого. Живые там есть. Мало, но есть. Вопрос закрыт?

Вопрос не был закрыт: штабу требовалось подтверждение, которое можно подшить. Слово «дым» в донесение не подошьёшь.

За подтверждением вышли в ночь на четвёртое: я, Дуров, Недоля.

Замысел был прежний, проверенный: найти пост, взять тихо. Дуров вывел к ячейке у ржавого тягача — той самой, где в декабре часовой перетаптывался с ноги на ногу под моим цейсом. Пост там держали ещё в декабре: от тягача просматривалась вся лощина.

Часовой был на месте. Мы полчаса лежали в тридцати шагах, ждали, когда он шевельнётся, чтобы взять на движении.

Он не шевелился.

Ещё через четверть часа Дуров тронул меня за рукав, и мы поползли — уже не как берут, а как проверяют. Недоля остался на прикрытии и следил за ходом сообщения.

Часовой стоял в ячейке, привалившись плечом и виском к мёрзлой стенке, лицом на нашу сторону. Винтовка была при нём — висела на локтевом сгибе, и рукавица примёрзла к цевью. Снег на бруствере перед ним лежал нетронутый, гладкий; на дне — ни окурка, ни утоптанного места. Живой за смену умял бы под собой всё.

Дуров присел, посмотрел на снег вокруг, на подходную стёжку, забитую позёмкой, и провёл пальцем по заносу: следам к посту — больше суток. Вчера его сюда поставили. Сменить не пришли.

Работали молча и быстро, по процедуре. Документы — солдатская книжка во внутреннем кармане, письмо, огрызок карандаша. Отогревать рукавицу от винтовки пришлось бы долго — Дуров оставил её на месте и только снял затвор. В подсумке оставалась одна обойма, винтовка была заряжена. Боеприпасы берегли, но на пост без патронов его всё-таки не выставили. На ногах были соломенные боты поверх сапог. Боты ему выдали. Смену — нет.

Больше мы там ничего не делали. Постояли — сколько нужно, чтобы Дуров дочитал подходы, — и ушли тем же следом.

На своей стороне Недоля спросил — шёпотом, как всегда после ночного:

— А чего он не ушёл? Ну, когда понял, что не сменят. Ушёл бы в блиндаж, к печке. Кто б его проверил-то.

— Не понял. Ему сказали: стой, сменим. Он и ждал. У них это последнее, что работает: сказали — значит, сделают.

Недоля помолчал.

— Это как у нас «в дверях не стоять», — сказал он наконец. — Только наоборот.

Правило, которое исполняют, когда всё остальное кончилось. Только наши правила были про то, как выжить.

Карасёву я доложил утром, с документами на стол.

— Языка не взяли, — сказал я. — Взяли показания.

Карасёв открыл солдатскую книжку, полистал. Фамилия, рота, номер полка — всё, что штаб хотел знать, там стояло чёрным по серому, с печатями.

— Показания, — повторил он. — И что они показывают?

— Рота на месте. Стоит, где стояла.

Карасёв дочитал моё донесение до места про одну обойму и примёрзшую рукавицу и потёр лицо ладонью.

— Это я наверх писать не буду, — сказал он. — Не поверят. Скажут, разведка сочиняет.

— Пиши, что поверят. Мне не жалко.

Он так и написал: «пост противника установлен, состав подтверждён документально».

Синицын затребовал документы себе — переписать в опись до отправки. Переписывал он долго, дольше обычного, а под конец спросил, ни к кому не обращаясь:

— Часы-то при нём были?

— Были.

— И ты не взял.

— Не взял.

— Правильно, — сказал Синицын и закрыл тетрадь. — Часы пусть идут.

Днём шестого объявился Гуськов — принёс подшитые валенки Недоли и своё обещание.