Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 19

Валенки он нёс под мышками, по одному с каждой стороны, как носят поросят. Недолины валенки, самые большие из выданных, он подшил, подрезал, посадил по ноге и объявил:

— Носи. Теперь это обувь, а было недоразумение казённое.

Потом он вспомнил про меня.

— А ну пройдись, — велел он и вышел за мной во двор, на нетоптаный край, к брустверу.

Я прошёлся. Гуськов присел над следом на корточки, как Дуров над чужим, и разглядывал его долго, наклоняя голову то так, то этак.

— Гляди-ка, — сказал он наконец. — Выровнялся. Осенью ты левой землю щупал, прежде чем вес дать, — по сапогу видать было, каблук снашивался косо. А валенок тебя распустил: мягко ему, ноге-то, вот она и осмелела. — Он поднялся, отряхнул колени. — Это хорошо и это плохо. Хорошо — что ходишь ровно. Плохо — что забудешь беречься, а весной обратно в сапоги.

— До весны дожить надо, Ерофеич.

— А чего ей не дожить, весне, — сказал Гуськов. — Весна каждый год доживает. Ты про себя думай.

Он ушёл, унося под мышкой ещё одну пару чужих подшитых валенок, и на прощание пообещал Недоле, что если тот будет сушить обувь у самой дверцы, как позавчера, то следующую подшивку получит из своего же сгоревшего голенища.

Тиф пришёл к нам ещё перед Новым годом — не болезнью, а приказом.

Кабаков принёс его из санроты, куда носил бельё на обмен, и вернулся оттуда другим человеком: собранным, торжественным и злым, как перед большой приборкой. В санроте он видел то, о чём говорил с ноября: двоих пленных уже в чистом белье, отгороженных от прочих плащ-палаткой. Их одежда ушла в прожарку, санитар ходил к ним в отдельном халате поверх ватника.

— Сыпняк, — доложил Кабаков отделению. — У пленных. Двое пока. Приказы насчёт него сверху уже были, а теперь будет мой. Для нашего блиндажа.

Его приказ был краток и обжалованию не подлежал. Прожарка — раз в неделю всем, без изъятий и невзирая. Пленных обыскивать только в рукавицах, рукавицы после — в бочку. Трофейное бельё и тряпьё в блиндаж не вносить вовсе: осмотр и прожарка снаружи. Чужие шинели не примерять, «хоть какая красивая».

— Вошь, — объяснил Кабаков, оглядывая строй слушателей, — своей не бывает. Вошь всегда ничья и всегда голодная. У немца она сейчас с голоду смурная: хозяин тощий, кровь пустая. Учует сытого — перебежит, не спросит, какой армии. Перебежчиков, — он поднял палец, — принимаем через прожарку. Всех.

— И немцев? — спросил Митька.

— Немцев в первую голову. Немец теперь идёт к нам не один, а со всем своим поголовьем.

Смеялись, но выполняли. За неделю Кабаков проверил швы у всего отделения, дважды перетопил бочку, а Карасёва, зашедшего по делу, остановил у входа и спросил, когда тот в последний раз прожаривал бельё. Карасёв опешил, но ответил.

Вечером шестого Кабаков сидел у печки, штопал прожаренное и подводил итог — не нам, себе:

— Я как говорил? Зиму выиграет тот, у кого бельё варёное и каша с утра. Вот она, зима, — половина прошла. Каша у нас. Бельё у нас. А у него — вошь на пустой крови и часовой, которого не сменили. — Он перекусил нитку. — Всё, война, считай, кончается. Осталось, чтоб они это тоже поняли.

— А они когда поймут? — спросил Митька.

— А они уже поняли, — сказал Кабаков. — Потому и тихо.

В донесение теорию вши не впишешь. Жаль: попадала она точнее половины моих донесений.

Седьмого, едва рассвело, с водоносной тропы прибежал Митька — без вёдер, что само по себе было происшествием, — и выпалил с порога:

— Идёт!

— Кто идёт?

— Ерёмин идёт! По тропе! Сам!

Вышли встречать всем блиндажом, но не толпой: растянулись по ходу сообщения, голов над бруствером не показывали. Ерёмин поднимался от водоносной тропы неспешно, по-хозяйски, с сидором за здоровым плечом; левая рука была прибрана под ватник, на груди, и он придерживал её правой на подъёме. Дошёл, оглядел нас, собравшихся, и сказал вместо здравствуйте:

— Четыре недели и два дня. Врачиха ваша считать умеет.

Обнимать его не стали — левая, — но по правому плечу досталось от каждого. Кабаков, дождавшись очереди, объятий тоже не предложил, а сказал строго:

— В баню. С дороги — в баню и на прожарку, а сидор — мне. Госпитальная вошь, чтоб ты знал, самая учёная: она там на врачах жить приучена.

— Дай к печке-то сперва, ирод, — сказал Ерёмин.

К печке его пустили. Он подошёл, снял рукавицу, положил ладонь на кладку — не погреться, а как здороваются, — подержал, послушал. Потом открыл дверцу, глянул на угли, на то, как лежат дрова, и повернулся к Митьке.

— Не студил.

— Не студил! — просиял Митька. — С утра и на ночь, помалу, как велено. Сырых не совал ни разу!

— Вижу, — сказал Ерёмин.

Тогда Синицын, выждав момент по всей форме, достал из-за печки письмо. Ерёмин посмотрел на конверт, на почерк, взял здоровой рукой и ушёл с ним в угол, к коптилке, спиной к обществу. Общество занялось своими делами громче обычного.

Читал он долго — в конверте, судя по толщине, лежал один листок, — а потом сидел с листком на колене. Вернулся к нам уже обычный, с прежним лицом.

— Живы все, — доложил он, потому что не доложить было нельзя. — Корова отелилась. Крышу у сеней ветром подрало, сосед подсобил. — Он помолчал и добавил, глядя в печку: — Про лежанку спрашивает. Помнит, значит.

Больше про письмо не говорили. Ерёмина отправили в баню, потом кормили, потом он сидел у печки на правах вернувшегося и слушал новости за месяц. Выкладывали наперебой, и про решётки на немецких трубах он услышал раньше всего остального, потому что рассказывал Митька.

Ерёмин выслушал молча. Потом спросил:

— На всех трубах?

— На всех.

— За три дня?

— За три.

Ерёмин покивал, криво усмехнулся.

— Уважают. Решётку на трубу — это ж додуматься надо, это не всякий… — Он оборвал сам себя и закончил тихо: — Ничего. Труба не одна на свете. Печное дело, ребята, богатое. Я месяц на койке лежал, думал. Есть у меня к ним ещё разговор.

Вечером я без нужды пересчитал всех по головам. Потом ещё раз. Десять.

Потом пошёл проверять посты — служба службой.

Наш пост стоял исправно, живой, в соломенных ботах: со сменой у нас было налажено. Я постоял рядом, послушал ночь.

Напротив молчали. Теперь я знал это молчание в лицо: там, за гребнем, вокруг единственной топленой печки сидела рота числом во взвод и ждала смены, которую ей обещали.

Глава 12

Снайпер объявился второго января, когда траншеи напротив уже притихли; первой пулей он представился мне.

Я лежал на НП с цейсом — дневное наблюдение, всё по заведённому, — и успел довести стекло до ржавого тягача, когда в бруствер передо мной ударило: снег и мёрзлая крошка сыпанули по ушанке, а звук выстрела пришёл следом, с опозданием, короткий и сухой, как перелом.

Я скатился на дно хода: пуля легла в пятнадцати сантиметрах левее головы. Метров четыреста. Из-за бруствера у меня торчало только стекло — значит, бил по нему. Объектив меня выдал. Познакомились.

К вечеру он представился соседям: у водоносной тропы, на открытых пятнадцати шагах, одним выстрелом убил бойца из второй роты. Утром третьего ранил ездового на съезде к льду. Три выстрела за сутки: первая пуля легла на ладонь от моей головы, вторая убила, третья ранила. После третьего тропы опустели. К воде ходили перебежками; где нельзя было пригнуться, не ходили вовсе.

Карасёву я доложил:

— Работает грамотно. Позиции меняет, время меняет, бьёт по тому, кто сам себя показал. Это не дежурный стрелок от скуки. Этого прислали.

— И чего просишь?

— Прислать нашего.

Карасёв просил недолго: потери от одиночных выстрелов штаб считал внимательно. Третьего января, под вечер, в блиндаж вошли двое — сухой длиннорукий и второй, пошире, с чехлами и мешком, — и первый сказал с порога вместо приветствия:

— Ну что, хозяин. Опять у тебя гости, а веника нет.

Ковтун. И Тарасик при нём, с чехлами, мешком и обычным своим видом: всё уже посчитал, запас взял.