Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 14
— Манштайн комт.
Дальше я разбирал через пятое на десятое, но разбирать было особо и нечего, он повторял одно. Десять дней. Максимум десять дней, и танки Манштейна будут здесь, и всё перевернётся, и тогда — он поискал слово попроще, для меня, — тогда «мы вас», и никак иначе. Он не грозил даже. Он делился. Ему было важно, чтобы я знал: то, что он в плену, — недоразумение на девять дней, и кашу нашу он ест взаймы, под будущий расчёт.
Кашу он, кстати, съел. С достоинством, не торопясь, как человек, у которого всё еще впереди.
Я смотрел на него и видел то, чего не видел он. Речку Мышкову я видел, до которой танкам его Манштейна оставалось вёрст пятнадцать и дальше которой они не пройдут ни шагу. Я мог бы нарисовать ему на снегу всю его десятидневку по дням. Восемь месяцев я возил в себе чужие смерти, и ничего, возил. А тут сидел напротив человек, вооружённый одной надеждой, и надежда его была с точностью до дня фальшивая, и я один это знал — и понял вдруг, что пленный с ужасом в глазах был легче. Ужас — он по делу, он про правду. А этот смотрел на меня глазами человека, которому уже пообещали, и врал ему не я — врал ему целый фронт, и моего молчания в той лжи была одна капля.
От капли, правда, легче не делалось.
— Уведите, — сказал я раньше, чем собирался.
Синицын, присутствовавший при описи котелков, посмотрел унтеру вслед и подвёл черту:
— Гордый. С котелками в плен пришёл, а гордый. — Он подумал и добавил: — Ничего. Надежда — она не казённая, её на довольствие не поставишь. Кончится — чем гордиться будет?
За унтером приехали на следующий день, и приехал не конвой, а Сомов.
Он вошёл, как всегда, бесшумно и вовремя — я как раз дописывал бланк, — сел к печке, снял перчатки и первым делом похвалил тепло. Подворотничок у него был чистый и в декабре. Кипяток он принял из митькиных рук с благодарностью по всей форме, отчего Митька смутился и ушёл к термосу — протирать ради соответствия высоким стандартам гостеприимства.
Бланк Сомов прочёл на месте, от строки до строки.
— «Настроение пленного — уверен в деблокаде в срок до десяти суток», — прочёл он вслух. — Это он вам сам сказал или вы вывели?
— Сам. Дважды. Для того, похоже, и говорил со мной.
— Логично, — сказал Сомов, и я в который раз отметил, что высшую свою оценку он выдаёт на вещи невесёлые. — Таких сейчас много, Виктор Андреевич. Пленные пошли разговорчивые — не от слабости, заметьте, а от уверенности. Каждый второй считает нужным нас предупредить. По-своему благородно. — Он сложил бланк. — А ваши что? Ваши как слушают этот гул?
Вопрос был задан между двумя глотками кипятка, буднично. Я уже знал, что будничных вопросов у Сомова не бывает.
— Считают как все, — сказал я. — Растёт гул или стоит. Пока стоит.
— Считают, — повторил Сомов. — Это вы их научили считать?
— Это их гул научил. Я подсказал, куда слушать.
Сомов посмотрел на меня поверх кружки — длинно, по-своему.
— Хорошая методика, — сказал он наконец. — Проверяемая. Знаете, что мне в вас нравится, Обухов? Вы никогда не знаете больше, чем можно посчитать. Редкое свойство. У людей обычно наоборот. — Он поднялся, надел перчатки. — Пленного заберу сам. И да: вы по-прежнему лезете первым в каждую дверь. Позавчера, в поиске. Мне докладывают.
— Дверей там не было, товарищ старший лейтенант.
— Вот и Карасёв ваш так же отвечает, — сказал Сомов без улыбки, но и без угрозы, и вышел, а унтера с его котелками увели следом.
Кипяток в его кружке остался недопитым на палец. Митька, убирая, посмотрел кружку на свет и зачем-то вымыл её дважды.
Кончилось на четвёртые сутки после того.
Митька объявил это вечером, с поста, буднично — как объявлял счёт машинам:
— Гул худеет.
Вышли слушать всем блиндажом. Гул на юго-западе был — и был другой: тоньше, рваней, и как будто отодвинулся. Ночью его стало еще меньше. К утру следующего дня на юго-западе осталась полоса тишины, и в этой тишине было слышно всё, что она означала.
Немец за гребнем понял это своим ухом и в свой срок. Перемену было слышно по его звукам — вернее, по тому, как звуки стали кончаться. В среду они ещё пели, но уже недлинно и без притопа. В четверг не пели. Ракеты по две кончились: ночью взлетала одна, дежурная, по старой нужде — посмотреть, не ползём ли. Дым опять стал жидкий, воровской. Голосов днём не стало. За четыре дня та сторона свернулась обратно в молчание, и в этот раз — похоронное.
В последнюю ночь той недели с их стороны, издалека, от второй линии, донеслась губная гармошка. Играла она тихо, для себя, что-то медленное, домашнее — три такта, четыре…
И оборвалась на середине.
Я стоял в ходе и ждал, не доиграет ли. Не доиграла. Я знал за собой, чего стоит песня, оборванная на середине, — и чего стоит та, которую обещаешь допеть после. Есть ли у того гармониста его «после», я не знал.
Митька высунулся из блиндажа, послушал тишину.
— Чего он бросил-то? На самом же месте.
Ему никто не ответил. Митька постоял, понял, что не ответят, и полез обратно к печке — подкладывать на ночь, помалу, как велено.
Растут знания, умения и навыки у молодого.
Глава 9
Двадцать четвёртого декабря гауптман Эрих Клинге получил из дивизии рождественское поздравление, отпечатанное на ротаторе, и разнарядку на погребение.
Оба документа пришли в одном пакете, и Клинге отметил про себя, что писарь в дивизии уложил их в правильном порядке: поздравление сверху. Поздравление сообщало, что фюрер и народ помнят о своих солдатах на Волге. Разнарядка предписывала свести погребение павших к групповым захоронениям без отдельных могил ввиду дефицита рабочей силы и невозможности отрывки мёрзлого грунта в прежних объёмах.
Он подшил оба в папку входящих. Поздравление — под «Разное», разнарядку — под «Хозяйственное».
Хассель принёс кофе.
Кофе Хассель носил только в дни катастроф — это правило установилось само, без обсуждений, и обоих устраивало. Клинге посмотрел на кружку, потом на адъютанта.
— Что на этот раз?
— Рождество, господин гауптман.
— Достаточное основание, — согласился Клинге.
Кофе был не кофе, а ячменный эрзац третьей заварки, но горячий. Хассель выпросил его у интендантов дивизии в обмен на моток телефонного провода, причём провод был не свой, а трофейный русский, что придавало сделке оттенок остроумия. Клинге пил маленькими глотками и слушал, как за наклоном перекрытия завывает ветер.
— Сколько?
— Восемь, господин гауптман. За неделю. Четверо — обморожение и истощение, один — сердце, трое боевых.
— Трое боевых, — повторил Клинге. — Где?
— «Сапог», господин гауптман. Точнее, то, что от него осталось. Русские взяли его в ночь на восьмое. Донесение я подготовил.
— Я читал донесение.
Клинге читал его трижды. Донесение было составлено ефрейтором Лемке, единственным уцелевшим из гарнизона, и было написано плохо, потому что Лемке был подносчик, а не писарь. Но в нём содержалось то, ради чего Клинге читал вообще всё, что попадало к нему на стол: одна необъяснимая подробность.
Русские вошли через перекрытие.
Не через дверь, которую гарнизон держал в прицеле. Не через пролом, который был пристрелян. Не через запасной выход. Они разобрали накат у трубы — там, где брёвна отступают от жести, потому что даже ленивый сапёр знает, что дерево при трубе горит, — и опустили гранату в дымоход. Печь была протоплена и закрыта на ночь. Граната легла в топку и сработала в помещении, где лежали, прижавшись к теплу, восемь человек боевого расчёта.
«Позиция в глубине, наискось к проёму, у пола» — пункт первый его собственного листа. Пункт исполнили. Пункт не помог. Потому что противник не стал входить в проём вообще.
Клинге поставил кружку.
— Хассель. Печные трубы всех землянок и блиндажей батальона — обследовать. Там, где труба проходит через перекрытие, поставить решётку. Годится арматура, годится колючая проволока в три витка, годится что угодно, что не пропустит предмет размером с кулак. Срок — трое суток. Внести в порядок содержания позиций отдельным пунктом.
